видное уже тем, что оно вольное, а не подневольное, как у всех этих нянек и их присных. Они и молились все на одну и ту же потемневшую икону с медным сиянием и длинными глазами на лице богородицы, которое склонялось к предвечному младенцу, как слишком тяжелая от небесных слез георгина.
И никто, кроме самого безобразного, самого грязного и самого безумного из подобий бога, не имел больше прав стать наставником для девушки, искавшеы правды перед большеголовым и старчески неподвижным младенцем старой иконы.
Не в том было дело, каким младенца когда-то изобразили, а в том, каким стал он среди молящихся.
Между юродивым и его изумленной рабыней была слишком близкая связь, и шла она через что-то непонятно-отверженное, уродливое и воистину страдавшее.
Да... Но ведь сама-то Софи, как мы знаем, была особенная. У нее не было ни простого сердца, ни рано взятого жизнью в кабалу робкого и темного ума ее няни.
Да и не горе привело ее к иконе. На свое испытание Софи пришла любимая и от "счастливой" жизни.
Объяснение таким образом усложняется. Вы говорите: "у Софи была вера".
То-то, была ли у нее вера? Можт ебыть, и чуда-то она добивалась так жарко именно оттого, что прозревала всю недоступность чуда для своего закрытого сердца?
Софи умерла молча, и мы не знаем, сподобилась ли она уверовать, как хотела. Во всяком случае она могла бы нести к алтарю только теософическое изумление ребенка.
"Душ мертвых нет; они бессмертны и могут явиться, когда захотят... Они постоянно окружают нас".
Постойте... Тогда значит... Софи была больная, визионерка? Как знать? Тургенев видел ее только послушной, бодрою и рабочей. Да и что бы объяснило слово болезнь?
Тургенев пробует сопоставить правду Софи с другой правдой.
Ответ, может быть, именно здесь.
Он говорит:
"Я не осуждал ее, как нн осуждал впоследствии других девушек, также пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое призвание" {4}.
Но различие слишком уж глубоко.
Те, другие девушки не только искали правду, но им казалось, что они и нашли ее.
Их правда осуществляла право других людей на счастье. И только нетерпеливая мечта о счастье многих, если можно, так даже всех, и придавала смысл жизни и подвигу "тех девушек".
Но причем же счастье, если ищешь понять спутницу юродивого? Я скажу даже более: причем в ее испытании самая любовь к ближнему, все равно в форме ли мистической, какою выстрадали ее христипне, назвав любовью к богу, или в форме метафизической, какою признают ее социалисты, уча нас любить человечество.
Бедной Софи нечем было любить бога. Она жила одним изумлением, одной белой радостью небытия, о которой людям говорило только ее молчание. И, если экстаз придет увенчать ее вольное испытание, он будет беспредметен, - он будет только холоден и ослепительно бел. Самая идея спасения не была доступна ей, потому что она не знала вкуса в счастии, да и очищающая сила страдания, что сказала бы она сердцу, еще не познавшему сладости греха? Но что же остается, наконец, для оправдания этой маяты, этой бессмыслицы? В самом деле, сккжите, зачем тряпка с маслицем ражему аскету и зачем искупление ребенку?
Есть еще одна возможность...
Может быть, в изысканном аскетизме этой незаметной, этой слившейся с массою подвижницы следует видеть лишь эстетизм высшего порядка?
Исканье исключительной, выше наслаждения ею и выше даже ее понимания стоящей Красоты?
На лице Софи рядом с изумлением, которое продолжало на нем оставаться, застыл восторг. И восторг этот она купила волей, той самой гордой волей, с которой раньше хотела бороться, как с началом всех человеческих зол.
Вспомните только, как загорелое лицо Софи сделалось решительно и даже смело. И точно. В основе искусства лежит как раз такое же, как и в жизни Софи, обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходти из непризнания жизни...
А что вы думаете? Может быть, эта девушка и в самом деле разрешила для себя задачу высшего из искусств, искусства жизни. Она побрезгала взять мрамор, чтобы сделать из него кружево, или жилу, чтобы заставить ее петь, - она взяла материал самый упорный в мире и желанием вытравила из него все, на чем держалась его косность: она выжгла из него ласку и память.
Правда, она не успела кончить. Ее прервали. Она умерла. Но ведь это только деталь. Вслед за одной Софи придет другая, - и из той навозной жижи, по которой первая тащила своего грузного спутника, она, может быть, вылепит бога.
Нет... И этим, увы, не разрешится проблема белого экстаза. Нет искусства, и нет даже вообще искания красоты без единой хотя бы минуты торжества. Искусство всегда эгоистично, - и оно радуется самой живой и непосредственной радостью. Итак, осталась одна неразрешимость муки.
Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойной тяжестью.
Нет страдания великого и малого, достойного и недостойного, умного и неумного. Все страдания равно справедливы и священны.
Но если вольное страдание сознательно бесцельно, если оно ничего не ждет ни для себя, ни для других и ничего не выкупает, если оно просто страданье, оно удел только избранных.
И только избранные умирают молча, в одиноком изумлении.
-----
ИУДА
ИУДА, НОВЫЙ СИМВОЛ
I. ОБАЯНИЕ ДОСТОЕВСКОГО
Леонид Андреев пгинадлежит к поколению, воспитанному на Достоевском. Не на том Дстоевском, которого когда-то ссылали в Сибирь, а потом держал в кабале Катков {1} и на которого можно было сердиться за "Бесов" или "Дневник писателя", - а на другом, отошедшем ввысь и давно уже лучезарном поэте нашей совести.
Русский писвтель, если только тянет его к себе бездна души, не может более уйти от обаяния карамазовщины, как некуда в пустом доме уйти мне от лунного лика и от своей черной тени, зараз и жуткой и комичной.
Описания у Леонида Андреева почти всегда кажутся экзотическими. Это зависит от его манеры писать и своеобразного отношения к жизни: природы.
Сцена тоже избаловала его своими эффектами. Но в сущности новоу Иуде нечело делать ни с Иудеей, ни с Галилеей. Стоит пробежать несколько страниц из Юшкевича, чтобы почувствоватл, что герой новой повести никогда не читал и Великой книги {2}. Эта одинокая душа не знала вчерашнего дня, и если за нею были века, то они ушли целиком лишь на то, что жалобно стонущий ветер гонял ее по степям, как перекати-поле.
Тоска и стихийность Иуды слишком понятны и близки нам, чтобы искать их на Мертвом море, а силу для жизни он черпал не из обетования, а лишь из своей, т. е. нашей же, бог весть откуда налетевшей мечты, уродливо повлекшей за собою у Иуды предательство.
Я говорю, конечно, лишь о концепции Леонида Андреева, а не о библейском или историческом лице, о котором не стоит и рассуждать по поводу измышлений художника.
Но преступник, в котором слились мечтатель и мученик, поруганная и ихуродованная жизнью любовь, с которой даже смерть не может снять личину ненависти; месть и предательство, которые неотступно молят о чуде и ненасытимо жаждут собственного посрамлкния, это ли не тот я, которого когда-то учил нас видеть и прощать в других Достоевсктй?
По природе своего таланта Леонид Андреев лишь изображает то, что Достоевский рассказывал, и внутрерний человек заменен у него подобным ему, но внешним; но тем значительнее выходит в повести портрет Иуды:
Одна сторона его [лица] с черным, остро высматривающим глазом, бяла живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые морщинки. На Другой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая; и хотя по величине она равнялась первой, но казалась огромной от широко открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью ни днем, он одинаково встречал и свет и тьму; но оттого ли, что рядом с ним был живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту.
Вы видите, что это не столько живописное внешнее выражение, сколько моментальный снимок, сделанный с "внутреннего человека" в тот миг, когда процесс разлада дошел в нем до мучительного безобразия.
Н о уже Достоевский и не раз объяснял нам, как в одном гнездилище могут совмещаться обе иудины натуры; и ядовито-колющая и мучительно-раздавленная. Сначала жуткое содружество это было указано нам в человеке из подполья, потом перед нами прошел Фома Опискин, самодур и вчерашний шут, истязатель и страстотерпец, и, наконец, сын Федора Павловича Карамазова и Елизаветы Смердящей олицетворил собой весь ужас той душевной неслитости, которая обрекла на предательство и нового Иуду.
Загадка "двух личин", которую Леонид Андреев, даже не пробуя решать, так великолепно иллюстрировал, волновала Достоевского всю жизнь.
Это она-то и создала под его пером и вечного мужа {3}, и отца Илюшечки {4}, и Лебыдкина {5}, и Ипполита Терентьева {6}. Не только общая характеристика, но и обрисовка действий андреевского Иуды сильно напоминает нам Достоевского. Смесь шута и самодура, этих столь определительных типов нашей натуры, выражалась в его поэзии двояко: в моменте активном, - давая выверт, а в пассивном - надрыв.
Вспомните Порфирия и его игру с Раскольниковым: например, подготовленный им "сюрпризик" {7}. В таком же роде был и фокус-покус штабс-капирана Снегирева с деньгами Алеши Карамазова {8}; вывеотом является бескапсюльный пистолет Ипполита Терентьева {9}, вывертом - бритва в дрожащих пальцах Трусоцкого {10}, который никогда не убьет; таковы же бегство Настасьи Филипповны из-под венца и предсмертная записка Кириллова. Но верхушку в этом роде составляет бешеный выпад того же Кириллова, когда за минуту до смерти он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского {11}.
Надрыв является у Достоевского то как реакция против бунта, выверта, фокуса, то отдельно от них.
Надрыв - это пьяные слезы Мармеладова; надрыв мелькает и в тоскливой побежке спущенного с лестницы Голядкина, и на мокром лице Снегирева, когда с торжеством и испугом оглядывается он на следы своего неожиданного бунта. И наконе
Страница 6 из 18
Следующая страница
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 18]