далее: в странах заморских будете вы в плену чернооких красавиц, но то не Кати; вы пойдете на запад от Гуголева - прямо, все прямо; и вы вернетесь в Гуголево с востока, из степей азиатских: только тогда увидите вы Катю. Вот какая она - посмотрите же на нее: стоит себе, опустив изогнутые иссиня-темные и как шелк мягкие свои ресницы; из-под ресниц светят светы ее далеких глаз, не то серых, не то зеленых, подчас бархатных, подчас синих; что взор ее исполнен значенья и что взором она говорит вам то, чего сказать словами нельзя - это вы подумаете; но вы увидите, что то - обман, когда поднимет она на вас взор; ничего она не скажет глазами; глаза как глаза; ощупайте взором их - и ваш взор оттолкнется от просто красивого стеклянного ее взгляда, не проникнув в девичью душу; истолкуете вы блеск этих глаз - обманетесь: и вы поймете, что в каждой усадьбе, подобной Гуголеву, такие найддутся глаза; но повернулась и будто невзначай покосилась она на вас, и чуть-чуть зажмурилась, и чуть-чуть покраснела и улыбнулась: вы, назло очевидности, поверите глубине ее исполненного значенья взгляда; и опять повернулась, и заговорила: заговорила - так себе, пустяки; повернулась - так себе, глаза, яркие, большие, удлиненные, как миндаль; и ничего больше.
А розовый ее, бледно-розовый, как распустившийся лепесток, чуть полуоткрытый рот, - бледно-розовуе, созданные для поцелуев губы; улыбнитесь им улыбкой, тайного полной значенья, - уста не дроонут, удивленно полуоткроются или с досадой сожмутся; и как чародейски улылаются эти уста вовсе пустым словам, цветам, цепным псам и более всего детям; удлиненное, бледное ее, немного худое лицо чуть-чуть порозовеет, как розовеет яблочный лепесток, когда провизжит ей ласточка, черными крыльями расстригая воздух; быстро Катя повернет к ней это, как яблочный лепесток, порозовевшее лицо; и пепельный локон в синий взлетает воздух; овальное ее, матовое ее лицо в густых, в сквозных, в пепельных локонах; локоны падают ей на грудь - и исходит она смехом над уловками черной ласточки: она знает, что гуголевские ласточки заюлили неспроста вокруг нее; замечтайся Катя, и ласточка, пролетая мимо, вырвет ее шелковый волос и его унесет детенышам на гнездо; знает Катя, и плутовато щурит глазки, и потряхивает она головкой; но ласточка пролетит; и густые, быть может, слишком густые локоны упадут ей на плечи, ей лебединую омоют шею и чуть-чуть, пухом своим полуоткрытую защекочут Катину грудь: и тогда снова побелеет ее лицо - и вот смотрите: протянутая эта шея и это приподнятое лицо в пепельных локонах, ветром воднуемых, с бледно-розовым, чуть открытым, как венчик, ртом и со спокойными, удлиненными, нестерпимого блеска овами - все, все выразит утомленье не то ребенка, не то уже многое пережившей девушки. Но вот слышит Дарьяльский топот босых на террасе ног, и, как луч певучий, сладкий он слышит голос:
- Барышня миленькая, ландышей вам не надать? Сами для вас сбирали в лесу...
Вышел он на тернасу - смотрит: в зеленом в хмелю, в золотом, в воздушном, в точно сон, певучем луче вчерашняя его стоит баба рябая, поглядывает баба рябая на Катю, с барышней нежничает, с красными ее ветерок с волосами заигрывает - ветерок перелетный; пошел на небе просвет; оглашённые вдоль отошли дожди, и от дождей - радкга седмицветная.
- Эге-ге! - усмехается в ус, приосанивается Дарьяльский. "Не пошла гора к Магомету, так пошел сам к горе Магомет!" - и разглядывает, щуря глаза, бабу рябую: баба рябая ничего себе - есть чем утешиться: ядреная баба: из-под баски красной полные бабьины заходили груди; загорелые ноги, здоровые, в грязи - и ишь как они, ноги, наследили на террасе, нос - тупонос, лицо бледное, в крупных в рябинах - в огненных: лицо некрасивое, но приятное, вот только потное; Кате протягивает букет. "Только-то всего, а я-то, я-то, - думает Дарьяльский. - Баба молодец, но оно верно, что распутничает - складочка эдакая у губ", - старается в чем-то себя он уверить, заговорить, заглушить, затоптать на миг всколыхнввшееся чувство; все же легко у него на сердце: "Нет, то приснилось".
- Ах, какие белые, сладкие ландыши! - прижимает цветы к лицу чуть-чуть уже порозовевшая Катя.
- Как звать-то? - грубовато и строго заговаривает с бабой Дарьяльский.
- Матреной, мы - тутошние. - И синий, синий по нем пробегает ее взгляд: в ту минуту проносится крик и жгучий, и близкий: задевает его кто-то черным крылом: ласточка, как нетопырь, крыльями расстригает террасу и туда, и сюда, бьется она и тут, и там, и вот уже там она: улетела.
- Вовсе это не ласточка, а стриж, - удивляется Катя.
- Наш, целебеевский; так купите же, барышня, для вас сбирала...
Тупоносая Кате баба улыбается, усмехается: и, как ангел невинный, подает ей двугривенный глупая девочка.
- Барышня, милая, прибавьте еще пятачок!
Но Петр обвивает Катю рукой; пусть весь видит мир, что она, Катя, его невеста; баба, продолжая следить ногами, сходит с террасы, когда появившийся в дверях Евсеич прошамкивает бабе вслед: "Господи, Боже мой, и с чего вы, ироды, в барский шляетесь сад, и чего это садовник смотрит?.. Ну, Матренка, смотри ты у меня!.."
- Чаво? - оборачивается Матрена не то на Евсеича, а не то на Дарьяльского, и в зелени красная ее пропадает баска.
Ах ты, солнечный луч золотой, ах, перелетный ты ветер: цветы цветут, и веселая зелень танцует в лучах, и смеется в лучах, чему-то обрадовавшись, Дарьяльский; Катю нежно увлекает с террасы и вдруг, в порыве веселья, вдруг начинает скорее кричать, чем петь.
Но на мгновенье сдвинулись Катины брови, когда, освобождаясь от объятья, стройным изгибом шеи сметнула с своего плеча волос сквозных пепельный дым, закуривший ей спину, между тем, как и дрожала закушенная губка, и усмехалась, а широкие розовые ноздри тонкого ее носика раздулись от нетерпенья и от сдерживаемой тревоги; все это длилось мгновенье, и все это видел Дарьяльский. Допивая чай, он продолжал в припадке радостного сердцебиения:
- А еще вот странно у Феокрита сказано про пчел: как ни переводи, все выйдет тупоносые пчелы; ну, когда же тупоносыми пчелы бывают?
Когда бывал в духе Дарьяльский, то он не любил вести разговоров о предметах глубоких; предметы глубокие, с каким бы он чувством их ни касался, умку в нем вызывали столь сложных, безымянных, всегда по последствиям своим гибельных переживаний, что он набрмсывал на переживания эти тяжеловесные груды греческих словарей; в душе у него была вечная тяжесть, и оттого-то солнечный быт давно минувших лет блаженной Греции с войнами, играми, искристыми мыслями и всегда опасной любовью так же, как быт простонародный, русский, вызывал на поверхности его души картины блаженной жизни райской, кущ тенистых и медвяных лугов легковейных с играми на них и плясками хоровыми, что вовсе не понимала дрянная его девчонка, которая вот сидит и чего-то насупилась там в уголке - щиплет скатерть, осыпается лепестками.
Ах, эти песни, и - ах! - эти пляски! Заоавешиваете ли вы или вы обнажаете еще больше бездны его души? Верно, сенные эти бездны, выпускающие злую саранчу, чтоб пронзилось сердце саранчиным жалом и потом чтоб оно кровью облилось: он с темными своими боролся недрами, как некогда с гидрой Геракл, уснащая речь магией и медом собранных слов, чего не понимали люди, как вот Катеньуа, тоскливо заостренная в эту минуту, как розовый шипок. Или у него стал такой вид, какого она не могла никак, бедное дитя, вынести?
КТО ЖЕ ДАРЬЯЛЬСКИЙ?
Речью, смехом, ухватками, ухарством - всем, кроме мерцающего из глаз то огня, то льда, проницающих темь, не ученого напоминал мой герой, не поэта, а любого прохожего молодца. Оттого он и странную создал или, верней, пережил, а еще верней, что жизнью своею сложил правду; она была высоко нелепа, высоко невероятна: она заключалась вот в чем: снилось ему, будто в глубине родного ег онарода бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина - Древняя Греция.
Новый он видел свет, свет еще и в свершении в жизни обрядов греко-российской церкви. В православии и в отсталых именно понятьях православного (т. е., по его мнению, язычествующего) мужичка видел он новый светоч в мир грядущего Грека.
Но если взаправду признаться вам, то, пожалуй, ни перемигиванье с сельскими попиками, ни кровью красная, хотя и шелковая, но зато ухарская рубаха, ни пребывание в ночных городских чайных трактирах и полпивных и еще черт знает где с всегда над душой стоящим Феокритом, нимало не украшали наружность героя моего; начиная с покрякиванья смазных сапог да простонародных крепких словечек и кончая вдруг обнаруженным знаньем с явной склонностью иногда рассуждать всерьез и мудрено, - все, все от Дарьяльского откидывало людей, как и его откидывало все окружающее, отталкивало; для многих Дарьяльский был помесью запахов сивухи, мускуса и крови... с ни более ни менее как нежной лилеей, а эти многие напоминали ему ни для чего не годную ветошь.
- Ах, шельма эдакая! - сказала однажды про него утонувшая в кружеве барыня, готовая с кем угодно что угодн опроделать в любой час ночи и дня Начнем со слов: слова Дарьяльского в людских отдавались ушах что ни на есть ненужным ломаньем, рисовкой, а главное, ломаньем вовсе не умным, и особенно выводил из себя смешок моего героя - еще более чем выламыванье из себя п р о с т а к а , потому что п р о с т а к в нем уживался с уму непостижимой простотою, глухотою и слепотою к что ни на есть всему; от всякого желания прислушаться к составленному о себе мненью Дарьяльского передергивало, как передергивало других его поведенье. Выходило - он ломался для себя, и только для себя: для кого же иного мог Дарьяльский ломаться?
Но, видит Бог, не ломался он: он думал, что работает над собой; в нем жестокая совершалась борьба излишней оглядки слабосилья с предвкушением еще не найденной жизни поведенья, совершалась борьба ветхого звериного образа с новой, подобной звериной, уже нечеловеческой здравостью; и он знал, что, раз вступив на этой борьбы стезю, ему не идти обратно, что, стало быыть, в борьбе эт
Страница 19 из 58
Следующая страница
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 58]