ывали на дорогу желто-лиловые иван-да-марьи глазочки, и попадьиха: видела его она во ржи: как она протянула руку за васильком, ей привиделся его красный лоскут; и в целебеевской чайной его видали, в те часы, как собирается там сброд: не те, чьим разумом сельский держится сход,, а те, что отбились от дела, ходили орать да свистать девкам под окна, пакостные распространяли писульки и на проезжую заглядывались дорогу; ночью-то всякий таскался у нас по селу; быть может, то лихого мира пришельцы, давно исчнзнувшие из села, давно сгнившие на целебеевском погосте, а теперь вставшие из могил, чтобы палить села да богохульствовать: вот какой сброд по ночам собирался в чайной; и с ним, с этим сбродом, теперь бражничал выгнанный из усадьбы барин в рогатом на голове еловом венке.
Видел его и дачник, снимавший избу в Целебееве, - тот, что в Бога не верил, хотя и был православный, - Шмидт-барин: этот все что-то искал Дарьяльского: письма, что ли, какие ему передать: но как завидел его красный барин - бегом в овражек: так-таки и ушел, не приблизился к другу.
Уже два парня тут его порешили избить, и не знаю, чем бы разыгралась история, если бы наше село не поразил гром: проезжающий лиховец сказывал, что грачихинский попик с толпою крестьян, вооруженных серпами да кольями, честной христианский крест богомерзкой рукою своей занес на властей предержащих, да и забастовал со всею Грачихой, и такое теперь идет на Грачихе пулянье, производимое наехавшими казаками, что не дай Бог; после же присоединилось известье о том, как старый николаевский солдат, нацепив четыре Георгия, заковылял собственною своею персоной на соединение с темным попом; но то оказалось вздором; да и к тому времани темного попика изловили казаки, сорвали с него крест и, перекрутив руки назад, прямо погнали в Лихов (вот-те и велосипед!); а как населяли Грачиху всего-то два рода - Фокины да Алехины, то и забрали всех Фокиных да Алехиных в городскую тюрьму.
Ухмылялся на толки Степка, парнишка лавочника: видно, он знал, что было тайной от прочих, недаром добрые люди Степке препоручали не только тайную по оврагам сбирать милицию, но и откалывать ту милицию от забастовщиков-сицилистов; дабы внушить ей правила новой веры и образовать вольное подспорье братьям-голубям; знать-то знал Степка - да молчал: сам на пыльную Степка дорогу не раз заглядывался: так на дорогу ноги его и несли, так бы он и ушел - далее, далее: туда, где небо припало грудью к земле, где и край света, и ветхая обитель мертвецов: а уж кто заглядится на дорогу, так того позовет та темненькая фигурка, что вон стоит там и манит, и манит, и делает тебе издали знак рукой, а ближе ты подойди - обернется кустом; и: не год, и не два там стояла фигурка - то ближе, то дальше, и беззвучно селу она грозила, и беззуучно она манила...
Падает глыба гранита в грозное дно ущелий; если дно это еще и поверхность втд, падает еще ниже глыба гранита, но в склизкой тине паденья нет: тут - предел; и такого предела нет у души человеческой, потому что может быть вечным паденье, и оно восторгает, как над пгопастью мира пролетающих звезд след: ты уже проглочен черным мира жерлом, где нет ни верхов, ни низов и где все, что ни есть, цепенение в центре; а ты считай это в мире стоянье паденьем или полетом - все равно... И для Дарьялььского полетом стало его паденье: он уже без оглядки бежал туда, где мелькал сарафан Матрены Семеновны; но почему он ее робел? И она, над детской смеясь его робостью, настигала сама, шла за ним из села, будто настигая, но все же не настигая, ему вслед смеялась, а впереди - там, там затерянная в полях темненькая фигурка призывала их всех на широкий, неведомый, страшный простор.
Так летели дни - голубые, туманные, пыльные; точили на селе еще зубы про то, что Дарьяльский связался с самой столярихой, и про то, что столяр Кудеяров все еще пропадает в Лихове, потому ли, что а г р а м а д н ы е у него заводились дела, потому ли, что снюхался с людом темным, прохожим, секантским.
Да и немудрено, что сцдачили про Дарьяльского, однако дичиться его перестали: происшествие объяснилось - перед всем светом загулял он с Матренкой; чайник рассказывал, как надысь приятная у него компания бражничала: красный барин с еловыми прутьями на голове и с Матренкой на коленях (будто сбесилась дуреха); лавочник Степка им на гармонике разыгрывал; нищий же Абрам, чтобы содрать на чай, по полу отплясывал перед ними босыми ногами в рваных штанишках, оловянным помахивая голубком.
Ну-ну!..
МАТРЕНА
Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком легким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, - не говори, что люба эта - твоя: пусть не надышишься ты на округлые ее перси, на ее тонкий, как воск на огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку ее беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук прецелуешь ты все и опять перецелуешь, сначала, - пусть будет все это: и то, как лиоц твое она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается ее кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы; будет день, будет жестокий тот час, будет то роковое мгновенье, когда это поблекнет поцелуем измятое личико, а перси уже и не дрогнут от прикосновенья: это все будет; и ты будешь один с своей собственной тенью среди выжженных солнцем пустынь и испитых источников, где цветы не цветут, а переливается сухая на солнце кожа ящера; да еще, пожалуй, черного увидишь мохнаатого тарантула дыру, всю увитую паутиной... И жаждущий голос твой тогда подымется из песков, алчно взывая к отчизне.
Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспеннй зуд, если волосы ее рыжи, груди отвислы, грязны босые ноги и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она все же - твоя люба, - то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, - и вот ты уже не видишь прежней любы: с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу, и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придет вожделенье и как ты ее увидишь такой, какая она есть, то рябое ее лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытится вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на теюя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьется твое в темном бархате чувств. С первой - нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны.
Нет, ни розовый ротик не украшал Матрены Семеновны лица, ни темные дуги бровей не придавали этому лицу особого выраженья; придавали этому лицу особое выраженье крупнеы, красные, влажно оттопыренные и будто любострастьем усмехнувшиеся раз навсегда губы на иссиня-белом, рябом, тайным каким-то огнем испепеленном лице; и все-то волос кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка столярихи, повязанного вокруг ее головы (столярихой ее прозвали у нас, хотя и была она всего-то - работницей); все те черты не красу выражали, нп девичье сбереженное целомудрие; в колыханье же грудей курносой столярихи, и в толстых с белыми икрами и грязными пятками ногах, и в большом ее животе, и в лбе, покатом и хищном, - запечатлелась откровенная срамота; но вот глаза...
Погляди ей в глаза, и ты скажешь: "Какие там плачут жалобные волынки, какие там посылает песни большое море и что это за сладкое благовоние стелется по земле?.." Такие синие у нее были глаза - до глубины, до темноты, до сладкой головной боли: будто и не видно у ней в глазницах белых белков: два а г р а м а д н ы х влажных сафира медленно с поволокой катятся там в глубине - будто там о к и а н - м o p e с и н е е расходилось из-за ее рябого лица, нет предела его, окиан-моря синего, гульливым волнам: все лицо заливали глаза, обливаясь темными под глазами кругами, такие-то у нее были глаза.
В них коли взглянешь, все иное забудешь: до второго Христова Пришествия, утопая, забарахтаешься в этих синих морях, моля Бога, чтобы только тебя скорей освободила от плена морского зычная архангелова труба, если еще у тебя останется память о Боге и если еще ты не веришь в то, что ту судную трубу украл с неба диавол.
И уж будет невесть тебе что казатося: будто и кровь-то ее - окиан-море синее, и белое-то лицо ее - иссиня-белое оттого, что оно иссиня-сквозное: в жилах ее и не синее море, а синее небо, где сердце - красная, что красное солнце, лампада; и ее тебе уста померещутся пурпуровыми: пурпуровыми теми устами тебя она оторвет от невесты; и буде усмешка ее - милой улыбкой, милой... и грустной; и вся тебе она станет по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снсх, - тою она тебе станет отчизной, которая грустно грезится по осени нам - в дни, когда оранжевые листы крутятся в сини прощальной холодного октября; и будут красные волоса столярихи для тебя в ветре закрученным листом - в небо, и блеск, и осенний трепет; но тут ты увидишь, что эти все осветляющие глаза - косые глаза; один глядит мимо тебя, другой - на тебя; и тв вспомнишь, как коварна, обманна осень.
А закати глаза столяриха: два на тебя уставятся зрячих бельма Матрены Семеновны; тут поймешь, она-то тебе чужда и, как ведьма, пребезобразна; а опусти долу она глаза и упрись ими в грязь, солому и стружки, да заскорузлые свои руки сложи она на жрвоте, - побежит по лицу тень, очернятся складки у носа, явствен
Страница 30 из 58
Следующая страница
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 40 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 ]
[ 40 - 50]
[ 50 - 58]