-под которой двуногие тени с криками продолжали бегать взад и вперед; был шип, треск, крик и бессильный детский плач; громким голосом возопила старуха; оголтелые хозяева выкидывались из соседних изб, и летели в дым сапоги, сарафаны, подушки, перины, юбки; полетел большой, в ночь подброшенный, куль; но пылала не лавка, а соседний с лавкой амбар.
- Ткщи-тащи-тащи-тащи! - разорвался зычный окрик, и с десяток рук из-под самой красной завесы длинный за собой потянули от пламени крюк; раскаленным железным зубом крюк выкусил из стены ослепительно пышущее бревно; оно глухо рухнуло и опалило траву; и туда и сюда попрыскивала кишка, обливая вовсе не пламя, а соседние с пламенем избы, и крыши, и траву, и людей, копошащихся с ревом под самым навесом огня; только что перед тем от усердья разорвали сельскую кишку, и кабы не Уткин, прискакавший с кишкой да крючьями из соседней деревни, скоро торчали бы из золы одни черные трубы вместо села.
- Тащи-тащи-тащи-тащи! - раздавались громкие окрики, и алая завеса, будто протянутый атлас, вздрагивала из дымов; и - хлоп: грохнула крыша; водопад искр вскипел над жалящим жаром, точно золотое кружево кубка, пенного через край; и трескучий, ясный язык с веселою злостью протянулся под небо.
В этот миг неожиданно осветился луг, будто вспыхнул, да так, что и стоящим вдали стало жарко, а люди, суетившиеся у огня, с криком бросились прочь, закрывая руками закоптелые лица; у смородинника тогда увидали тощенькую фигурку, всю в белом; издали показалась молящаяся фигурка с высоко на огонь воздвигнутым запрестольным крестом; это попик Вукол с развевающимися кудрями вступал теперь в единоборство с огнем Христовой молитвою; его глаза не видели красного ада; Бог весть что видели эти глаза, вознесенные горе.
Лишь на миг на один осветилась так ясно окрестность, и потом все стало снова темнеть; и опять в ночь погрузился смородинник; погрузились в ночь и протянутый крест, и попа тощенькая фигурка; ясный язые, на минуту подкинутый в небо, быстро стал опадать; и упал; село отстояли; отстояли и лавку.
Гоголем выступал расторопный лавочник: борода кустом, ворот расстегнут, в глазах - у, какие огни! Его обступали сельчане; полутрезвый урядник составлял протокол.
В народе ходили слухи, что поджигатели - из Кобыльей Лужи; указывали на одного молодца; но лавочник усмехался; и, странное дело: разговор о поджоге он соарался замять.
О ТОМ, ЧТО ЕМУ СКАЗАЛА ЗАРЯ
Вечер осенний!
Хорошо ли ты помнишь, как он бывает тих: как все, что ни есть в душе горестного, безропотно примиряется с невзгодой в тихий, осенний вечер, когда поля из пепельной полумглы видятся поднебесными, кажут свою кроткую пустоту, и благородный покой разливается в твоих членах, когда смотрят поля на тебя огнями селений, будто полными слез глазами, негромко беседуют издалека песнями без слов, когда многие дни душу душивший страх улыбнется безобидно тебе последней зарею: "Да меня и нет вовс.е.."
- И нет вовсе.
Но пустоте ты не веришь; вн там недожатая полоса никлым колосом протянулась к полыни; ты глядишь в пустоту, ей не веря, потому что здесь, там и стоят, и машут руками - оттуда, отсюда: тебя зовут; все они там уставились на тебя, кивают, бормочут; и пустоте ты не веришь.
Но пойди ты на зов, откликнись на голос; только седую метелку полыни разотрешь на ладонях да увидишь скачущего прочь небольшого зверька; горько-пряным упьешься полынным запахом вместе с прелым запахом земляным: вечером осеннее поле пусто; по краям его разливается зорька, а по ней тянется длинная вереница ворон, да оттуда, где ночь темный цвет по земле расстилает, лес пробормочет старую свою сказку все о том, об одном: как пора ему осыпаться; вдалеке осыпается лес, будто падают воды, бущто ночь, наступая на землю, бьет в нее грустным рокотом снов.
Кто в такие миги не испытывал души просветленья, в том душа умерла, потому что все люди - все - плакали в эти миги по своим прожитым годам; кто пустые поля не оросил ни единой слезинкой, не смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга, кто не знает легких перстов на грруди касанья, целованья в уста нежно-трепетных уст, - от тогт уходите, бегите и люди, и звери, и вы, травы, осыпайтесь, если только заденет грубая поступь ваши тонкие стебельки: нужно плакать в такие ночи и гордиться покорным рыданьем, отдавшим себя полям: это слезы святые, в них смывается преступленье, в них душа беспокровно предстает пред собой.
И душа Петра омывалась в слезах: он шел за зарей по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах - целованья нежно-трепетных уст; и все дальше он шел по пустому полю; убегала по полю в желтоватых жемчужинах вечерница-заря; иногда ему начинало казаться, что уже вот совсем настигает он вечерницу-зарю, лишь под ноги ему протягивалась жнива, лишь звучали ему негормко бессловесные песни, да все тот же голос - искони знакомый, давно забытый, опять зазвучавший голос: "Приди ко мне - приди, приди".
И он шел:
- Я слышу, я возвращаюсь, - не уходи, подожди... - Легких перстов он слышал в груди касанье, за родгыми руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет - были и слова у той песни; вот они - далеко по росе убегающие слова:
"Уунее-сии тыы маа-ее гоо-рее-ее, быы-страа реечуушка... с са-абой", - отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и... больше ничего.
"Все-все-все унесу: все-все-все-все-все-все", - пробормотала струйка у его ног.
- Я и сам понесу...
Треаожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб.
О ТОМ, КАК ОНИ ПОЕХАЛИ В ЛИХОВ
Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно-таки решительно застучал в окно кнутовищем.
- Выходи, што ль!
Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльсколо; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали в окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешил медник с своею тележкой.
Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко.
- Выходи, што ль!
Дверь отворилась - и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт!
Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что меддник в Петре не узнал давешнего молодчика, потому что на том был довольно-тпки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось на ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб; а - что больше всего волновало медника - рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно-таки высокомерно меднику так-таки бросил:
- Ну, подавай!
- Садитесь же, барин! - не выдержал медник такого тону и уронил неожиданно для себя сухоруковскую свою спесь перед столь чудесным превращением драного молодца в барина.
- Вещи же мои, - обращался Петр к дачнику, - ты мне вышлешь, коли понадобятся.
Сели: тележка тарарыкнула, захрустели морозные пленки, на широкий простор высовывалось солнце; день обещал быть холодным, высоким и бледно-голубым.
Круто Петр повернулся; махнул дачнику на прощанье носовым он платком; последнюю свою благодарность Петр посылал тому, кто не только сумел обернуть в дело Петрово решенье и дать ему силу для предстоящей тяжелой борьбы, но и самое его позорное поведенье и гибель в ночь одну обернул только в необходимый искус, посылаемый на жизненном пути; будут дни, - и странные этих недель приключенья издалека покажутся ему разве что эпизодом, разве что тяжелым, давно забытым сном; нет, никогда не задумается он более над нелепым судьбы узором, который он сам невольно с таким стараньем расшил.
И еще раз обернулся он на свое прошлое: но, должно быть, там он увидал такое, что лучше бы ему никогда не видать; потому что вздох сожаленья, похожий на стон раскаянья, внезапно вырвался из его груди; и уже он его подавил.
Что же он видел?
Там, там стояла она, с коромыслом, над прудом, вслед глядела ему из-под того же все красного с белыми яблочками платка; знала ли она, что они последним обмениваются взглядом? если б знала, в траву упала бы она с коромысолм, платок сорвала бы она с головы; и долго-долго бы билась она о землю, забывая честь и женский свой стыд; нет, не упала она; нет, не знала она; там вон стояла она над прудом, нет, не упала она, с коромыслом на плечах, ему будто бы даже весело вслед глядела она, приложив руку к глазам; и красный ее платочек трепыхался по ветру. Столяра же Петр не приметил и вовсе. И как только они от села поднялись, и теперь уже вовсе вдали и внизу расстилалось село, так что в утреннем дыме пропали и избы, и огороды, а блистал только большой резной целебеевский крест, - Дарьяльского охватила бурная радость, точно все наваждения, которые за последние месяцы грянули над его головой, - жениховство, Гуголево, Целебеево, Кудеяров, Матрена -
Страница 54 из 58
Следующая страница
[ 44 ]
[ 45 ]
[ 46 ]
[ 47 ]
[ 48 ]
[ 49 ]
[ 50 ]
[ 51 ]
[ 52 ]
[ 53 ]
[ 54 ]
[ 55 ]
[ 56 ]
[ 57 ]
[ 58 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 58]