(??)... "Борис Александрович, - и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?" Он в ответ дернул бровью: "Не думать, - а быть..." Щелкнув пальцем оп рюмке, моргнул: "Кантианцы, мы думаем днем, а бытий-ствуем вечером; истина, правда - совсем не жизнь, а - метод" 11.
"Жизнь, - шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, -
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок"
[А. Белый. "Урна" 12].
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое бытие, омраченное, - уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов - тогдашние мои ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у Бальмонтов, в "Весах": и, раздраз-нясь афоризмами, делаясь "чертом", он мне намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском спду на лавочке и вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: "Вскрикнешь ты от жгучей боли, вдруг повергнутый во мглу" ["Бальдеру Локи". Через два года это посвящение было снято 13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая их мне; я ответил: "Моя броня горит пожаром! Копье мне - молнья, солнце - щит... Тебя гроза испепелит" 14.
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я шпкгой15.
Веселегькая, в общем, осень!
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров, исполнительнык заседания у "аргонавтов", работа в "Весах", споры у П. И. Астрова. Все как серело: и - падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечаоленья от концертов Олениной-д'Альгейм.
Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный сотрудник "Весов", Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от "Грифа" (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется, музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то время левонастроен-ный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес шумел в них "багровыми звонами" и - "синий стук" стучал: он стал "аргонавтом" впоследствии.
ТРОЙКА ДРУЗЕЙ
Верный добрым традициям дружбы, Владимир Отто-ныч Нилендер - не раз избавитель, целитель, внимающий друг и... учитель подчас; он ученой карьерой пренебрегал для... ученейшего описания им собираемых "перлов": не данных академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше, он, "спец", научивший ученых, - не мог сдать экзаменов: вечный студент! И - почти... академик! Ему казалось: экзамены сдать - недосуг, когда он прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов этот живо-взволнованный, самоотверженный "путаник", часто чудак, - мой учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: "Да ощупайте!" И мне нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам: но кадров - не было; и оттого квинтэссенция строгой научноости порою в нем бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.
Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал "аргонавтом"; "золотое руно", по данным истории, - золото реки Риона; [Страна "золотого руна", нынешняя Имеретия] иНлендер, как золотоискатель, свои золотые песчинки выщипывал двадацть пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века; глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетоных фундаментов будущего; "ямы" эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над текстом, взывающей к кадрам ученых; "ученого" в косноязычном тогда молодом человеке я чтил; "человека" же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил, маиериально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того - одеждой, деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях хлеба.
В "Дону" некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал; бесприютному, мне однажды открыл двери; 16 и - тоже поил, кормил, со мной нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей, археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому словарю, - парадокс.
Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне свои "бреды" стихов; потом - перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый, скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и - убегал в свои словари; никогда не любил я абстракт-ников и мономанов; но, "моноса" мысли порой не видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю "ям", из которых тянуло сырым, жутким хаосом.
Бледный и нервный студентик не раз пугал.
Но, приглядываясь к нему, понял я, что "ямы" суть клады, где покоится данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилен-дером для меня в шорах ходили; и даже "великий" филолог Вячеслав Иванов казался мне догматиком перед Нилендером.
Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от "нечто". Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он был часто парадоксален, субъективен, но - жив, но - "наш": нашей эпохи; если он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только для того, чтобы, вынырнув из них, веррнуться в жизнь и показывать, как говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец ;и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими переводами древних; 17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский воспевал "прошлое"; Ростовцев его развлаивал в груды неинтересных мне фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал по-нашему); для уразумения орфизма похощив в орфиках года, возвращался он все жее в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.
В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную цель: говорит,, говорит... вдруг: "Ага, схвачено!" И - исчезает. В подкладке мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С. М. Соловьев оценил бескорыстную ярость пдо скрытною скромностью юноши; Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругмма-нов; он же, внимая работе моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть "спасибо"; я не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще - тихий студент, забегающий ко мне изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгпй, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по трубадурам, весь - "эка-либрис"; молчальник, - лишь изредка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец приклладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: "Я сейчас..." - и исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): "Вот - физика: это - труд Ата-насия Кирхера"18. Или: "Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли".
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, - у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой, тощие умики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, исиории тайныъ, мистических обществ, готовил он "Каталог каталогов" как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись однажды заметкой: "К вопросу о методах при составленьи каталогов"; 19 нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: "Здесь - спирит сидел... Здесь мистик чихнул". И, обнюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистрировать: карт
Страница 81 из 116
Следующая страница
[ 71 ]
[ 72 ]
[ 73 ]
[ 74 ]
[ 75 ]
[ 76 ]
[ 77 ]
[ 78 ]
[ 79 ]
[ 80 ]
[ 81 ]
[ 82 ]
[ 83 ]
[ 84 ]
[ 85 ]
[ 86 ]
[ 87 ]
[ 88 ]
[ 89 ]
[ 90 ]
[ 91 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 60]
[ 60 - 70]
[ 70 - 80]
[ 80 - 90]
[ 90 - 100]
[ 100 - 110]
[ 110 - 116]