ю. Должно быть, спать лягу.
Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал.
-- Тебе, барин, здесь ночевать не годится, -- сказал сотский, -- иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, пгтом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом.
Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и всё он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в всленках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, по-видимому, вызывала в нем жалость, и птому, вероятно, он говорил ему "ты".
-- Сттаршина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой или следователь, чтобы ему доложить, -- говорил он. -- Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, метель, снегу намело -- страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как.
-- Стагшина мне не нужен, -- сказал Лыжин. -- Ему тут нечего делать.
Он с любопытством посматривал на старика и спросил:
-- Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сртским?
-- Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал ходить, вот и счртай. С того время каждый день хожу. У людей праздник, а я всё хожу. На дворе Свяьая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цифри записывать, -- желтые, белые, красные, -- и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагорродие, приехал, потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по флрме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, -- всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был...
-- За что под судом?
-- За мошенничество.
-- То есть как за мошенничество?
-- А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного -- не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды прниеси, писарю сапоги почисть.
-- А сколько ты получаешь жалованья? -- спросил Лыжин.
-- Восемьдесят четыре рубля в год.
-- Небось ведь и доходишки есть. Не без того?
-- Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес -- обижается, шапку перед ним снял -- обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый, и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал. Ты, говорит...
Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать.
-- Как? -- спросил Лыжин. -- Ты повтори.
-- Администрация! -- громко пвоторил сотский. -- Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики -- те душевней, бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай пить. "Лошадин, -- говоррят, -- побудь тут за нас, постереги", -- и по копейке дали. Страшно им с непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик поднесли.
-- А тебе разве не страшно?
-- Стрвшно, барин, да ведь наше дело такое -- служба, никуда от ней не уйдешь. Летось веду арестанта в город, а он меня -- по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес -- куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то всё свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и вею землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан- - нет, погоди, на свете непраудой не проживешь, брат. Барин потом на духул ет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния помер, лопнул. Толстючин был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, всё за долги забрали, всё как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, "возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое". А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнегь его у самого уха: "Сергей Сергеич!" -- а он оглянется этак: "А?" -- и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это самое, и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак.
-- Отчего же ты обеднял? -- спросил следователь.
-- Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь.
Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, "нестоющих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садилсч нс нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать...
"Еще только половина восьмого, -- подумал Лыжин, взглянув на часы. -- Как это ужпсно!"
Спать не хлтелось, но от нечего делать, чтобы как-нибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал:
"Точно колдун в опере".
Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах.
-- У-у-у-у! -- пела метель. -- У-у-у-у!
-- Ба-а-с-тюшки! -- провыла баба на чердаке, или так только послышалось. -- Ба-а-а-тюшки мои-и!
-- Ббух! -- ударилось что-то снаружи о стену. -- Трах!
Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, он думал о том, как всё это -- и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, -- как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или где-ниюудь под Москвой и пришлось бы вести следсрвие, то там это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было бы страшно спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только "по форме", как говорит Лошадие, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия -- это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни -- скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским улицам, заходил в знакомые дома, виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь двадцать шесть лет и что если он вырвется отсюда и попадет в Москву чепез пять или десять лет, т
Страница 17 из 46
Следующая страница
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 46]