которой приходил к ней Бугров.
Грохольский задумался. Он знал, кого она ждет и кого ей надо.
- Пойдем, Лиза, домой, - сказал он. - Здесь сыро...
- Иди... Я сейчас приду.
Грохольский опять задумался.
- Ты его ждешь? - спросил он и сделал гримасу, точно его схватили за сердце раскаленными щипцами.
- Да... Мне хочется Мише чулочки передать...
- Он не придет.
- Почем ты знаешь?
- Он уехал...
Лиза сделала большие глаза...
- Он уехал... Уехал в Черниговскую губернию. Я подарил ему свое имение...
Лиза страшно побледнела и, чтобы не упасть, ухватилась за плечо Грохольского.
- Я проводил его на пароход... В три часа...
Лиза вдруг схватила себя за голову, задвигалась и, упав на скамью, затрялась всеми членами.
- Ваня! - заголосила она. - Ваня! И я еду, Ваня!.. Голубчик!
С ней приключился истерический припадок...
И с этого вечера вплоть до самого июля по саду, в котором гуляли дачники, можно было видеть две тени. Тени ходили с утра до вечера и наводили на дачников уныние. За тенью Лизы неотступно шагала тень Грохольского. Я называю их тенями, потому что они оба потеряли свой прежний образ.
Они похудели, побледнели, съежились и напоминали собой скорее тени, чем живых людей... Оба чахли, как блоха в классическом анекдоте об еврее, продающем порошки от блох.
В начале июля Лиза бежала от Грохольского, оставив записку, в которой она написала, что едет к "сыну" на время... На время! Бежала она ночью, когда спал Грохольский...
Прочитав ее письмо, Грохольский целую неделю слонялся вокруг дачи как безумный, не ел, не спал. В августе он перенес возвратный тиф, а в сентябре укатил за границу. За границей он запил. В вине и разврате думал он найти успокоение. Промотал он всё свое состояние, но не удалось ему, бедняге, выкинуть из головы образ любимой женщины с кошачьей мордочкой... От счастья не умирают, не умирают и от несчастья. Грохольский поседел, но не умер. Он жив и до сих пор... Из-за границы поехал он поглядеть "одним глазком" на Лизу. Бугров встретил его с распростертыми объятиями и оставил его гостить у себя на неопределенное время. Гостит он у Бугрова и до сих пор...
В этом году мне пришлось проезжать через Грохолеску, именье Бугрова. Хозяев я застал ужинавшими... Иван Петрович ужасно обрадовался мне и принялся угощать меня. Он потолстел и чуточку обрюзг. Лицо его по-прежнему сыто, лоснится и розово. Плеши еще нет. Лиза тоже потолстела. Полнота ей не к лицу. Ее личико начинает терять кошачий образ и, увы! приближается к тюленьему. Ее щеки полнеют и вверх, и вперед, и в стороны. Живут Бугровы превосходно. Всего у ни много. Прислуги и съестного полнехонький дом...
Когда мы поужинали, завязалась беседа. Я, забыв, что Лиза не играет, попросил ее сыграть что-нибудь на рояле.
- Она не играет! - сказал Бугров. - Она у меня не игрок... Эй! Кто там? Иван! Позови-ка сюда Григория Васильевича! Что он там делает? - И, обратясь ко мне, Бугров добавил: - Сейчас придет игрок... На гитаре играет. А рояль мы для Мишутки держим, его учим...
Минут через пять в залу вошел Грохольский, заспанный, нечесаный, небритый... Он вошел, поклонился мне и сел в сторонке.
- Ну, кто же так рано ложится спать? - обратился к нему Бугров. - Какой же ты, братец! Всё спит, всё спит... Соня! Ну, сыграй-ка нам повеселее что-нибудь...
Грохольский настроил гитару, ударил по струнам и запел:
Вчера ожидалм я друга...
Я слушал пение, глядел на сытую физиомордию Бугрова и думал: "Паскудная рожа!" Мне захотелось плакать... Окончив пение, Грохольский поклонился нам и вышел...
- И что мне с ним делать? - обратился ко мне, по уходе его, Бугров. - Беда мне с ним! Днем всё думает, думает... а ночью стонет. Спит, а сам стонет и охает... Болезнь какая-то... Что мне с ним делать, ума не приложу! Спать не дает... Боюсь, чтоб не помешался. Подумают, чт оему плохо у меня жить... а чем плохо? И ест с нами и пьет с нами... Денег только не даем... Дай ему, а он их пропьет или разбросает... Вот еще попута на мою голову! Господи, прости меня грешного!
Меня оставили ночевать. Когда я проснулся на другой день утром, в соседней комнате Бугров читал кому-то нотацию:
- Заставь дурандмса богу молиться, а он и лоб разобьет! Ну, кто весла зееной краской красит? Подумай ты, голова! Рассуди! Чего же молчишь?
- Я... я... ошибся... - оправдывался сиплый тенор...
Этот тенор принадлежал Грохольскому...
На вокзал провожал меня Грохольский...
- Он деспот, тиран, - шептал он мне всю дорогу. - Он благородный человек, но тиран! У него не развиты ни сердце, ни мозг... Мучает! Коли б не эта благородная женщина, я дачно бы ушел от него... Мне ее жаль оставлять. Обоим терпеть как-то лучше.
Грохольский вздохнул и продолжал:
- Она беременна... Вы видели? Это, в сущности, мой ребенок... Мой-с... Она скоро сознала свою ошибку и опять отдалась мне. Она его терпеть не может...
- Тряпка вы! - не воздержался я, чтобы не сказать Грохольскому.
- Да, я слабохарактерный человек... Всё это верно. Уродился таким. Вы знаете, как я произошел? Мой покойный папаша сильно угнетал одного маленького чиновничка. Страсть как угнетал! Жизнь ему отравлял! Ну-с... А мамаша покойница была сердобольная, из народа она была, мещаночка... Из жалости взяла и приблизила к себе этого чинвоничка... Ну-с... Я и произошел... От угнетенного... Где же тут характеру взяться? Откуда? Второй звонок, однако... Прощайте! Заезжайте еще к нам, да не говорите Ивану Петровичу того, что я о нем вам говорил!
Я пожал Грохольскому руку и вскочил в вагон. Он поклонился моему вагону и пошел к кадушке с ведой. Пить, знать, захотелось...
ЦВЕТЫ ЗАПОЗДАЛЫЕ
Посвящается Н. И. Коробову
I
Дело происходило в одно темное, осеннее "после обеда" в доме князей Приклонских.
Старая княгиня и княжна Маруся стояли в комнате молодого князя, ломали пальцы и умоляли. Умоляли они так, как только могут умолять несчастные, плачущие женщины: Христом-богом, честью, прахом отца.
Княгиня стояла перед ним неподвижно и плакала.
Давши волю слезам и речам, перебивая на каждом слове Марусю, она осыпала князя упреками, жесткими и даже бранными словами, ласками, просьбами... Тысячу раз вспомнила она о купце Фурове, который протестовал их вексель, о покойном отце, кости которого теперь переворачиваются в гробу, и т. д. Напомнпла даже и о докторе Топоркове.
Доктор Топорков был спицей в глазу князей Приклонских. Отец его был крепостным, камердинером покойного князя, Сенькой. Никифор, его дядя по матери, еще до сих пор состоит камердинером при особе князя Егорушки. И сам он, доктор Топорков, в раннем детстве получал подзатыльники за плохо вычищенные княжескте ножи, вилки, сапоги и самовары. А теперь он - ну, не глупо ли? - молодой, блестящий доктор, живет барином, в чертовски большом доме, ездит на паре, как бы в "пику" Приклонским, которые ходят пешком и долго торгуются при найме экипажа.
- Он всеми уважаем, - сказаала княгиня, плача и не утирая слез, - всеми любим, богат, красавец, везде принят... Твой-то слуга бывший, племянник Никифора! Стыдно сказать! А почему? А потому, что он ведет себя хорошо, не кутит, с худыми людьми не знается... Работает от утра до ночи... А ты? Боже мой,, господи!
Княжна Маруся, девушка лет двадцати, хорошенькая, как героиня англтйского романа, с чудными кудрями льняного цвета, с большими умными глазами цвета южного неба, умоляла брата Егорушку с неменьшей энергией.
Она говорила в одно и то же время с матерью и целовала брата в его колючие усы, от которых пахло прокисшим вном, гладила его по плеши, по щекам и жалась к нему, как перепуганная собачонка. Она не говорила ничего, кроме нежных слов. Княжна была не в состоянии говорить брату что-либо даже похожее на колкость. Она так любила брата! По ее мнению, ее развратный брат, отставной гусар, князь Егорушка, был выразителем самой высшей правды и образцом добродетели самого высшего качества! Она была уверена, уверена до фанатизма, что этот пьяный дурандас иемет сердце, которому могли бы позавидовать все сказочные феи. Она видела в нем неудачника, человека непонятого, непризнанного. Его пьяное распутство извинчла она почти с восторгом. Еще бы! Егорушка давно уж убедил ее, что он пьет с горя: вином и водкой заливает он безнадежную любовь, которая жжет его душу, и в объятиях развратных девок он старается вытеснить из своей гусарской головы ее чудный образ. А какая Маруся, какая женщина не считает любовь тысячу раз уважительной, всё извиняющей причиной? Какая?
- Жьрж! - говорила Маруся, прижимпясь к нему и целуя его испитое, красноносое лицо. - Ты с горя пьешь, это правда... Но забудь свое горе, если так! Неужели все несчастные должны пить? Ты терпи, мужайся, борись! Богатырем будь! При таком уме, как у тебя, с такой честной, любящей душой можно сносить удары судьбы! О! Вы, неудачники, все малодушны!..
И Маруся (простите ей, читатель!) вспомнила тургеневского Рудина и принялась толковать о нем Егорушке.
Князь Егорушка лежал на кровати и своими красными, кроличьими глазами глядел в потолок. В голове его слегка шумело, а в области желудка чувствовалась приятная сытость. Он только что пообедал, выпил бутылку красного и теперь, куря трехкопеечную сигарку, кейфствовал. Самые разнокалиберные чувства и помыслы копошились в его отуманенных мозгах и ноющей душонке. Ему было жаль плачущую мать и сестру, и в то же время ему сильно хотелось выгнать их из комнаты: они мешали ему вздремнуть, всхрапнуть... Он сердился за то, что ему осмеливаются читать нотации, и в то же время его мучили маленькие угрызения (вероятно, тоже очень маленькой) совести. Он был глуп, но не настглько, чтобы не сознавать, что дом Приклонских действительно погибает и отчасти по его милости...
Княгиня и Маруся умоляли очень долго. В гостиной зажгли огни, и пришла какая-то гостья, а они всё умоляли. Наконец Его
Страница 30 из 47
Следующая страница
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 40 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 ]
[ 40 - 47]