твуй, Шатушка! - приветливо проговорила m-lle Лебядкина.
- Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, - сказал Шатов.
- Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню этакого, - поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во все время разговора, точно бы меня и не было подле нее).
- Соскучилось что ли одному по светелке шагать? - засмеялась она, при чем открылись два ряда превосходных зубов ее.
- И соскучилось и тебя навестит захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
- Разговору я всегда рада, только все-таки смешен ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, - вынула она из кармана гребешок, - небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?
- Да у меня и гребенки-то нет, - засмеялся Шатов.
- Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С самым серьезным вибом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман.
- Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, - человек ты, пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
- И с братцем весело?
- Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он, или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз согрешишь, смелно на него станет.
- И это точь-в-точь таа, - опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; - она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: "Лебядкин, подай воды", и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала...
- Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, - подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлеешись возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив ни разу.
- Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие - враки все это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Колт люди врут, почему картам не врать? - смешала она вдруг карты. - Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тгже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шаутшка, этот самый монашек в то самое утро матери Прссковье из Турции от дочери письмо принес, - вот тебе и валет бубновый - нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: "всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах еа". "Какое это сокровище?" - сппрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету блаженную". А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль сооломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. "Вот нашл сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и все одно притчорство". Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: "А по-моему, говорю, бог и природа есть все одно". Они мне все в один голос: "вот на!" Игуменья рассмеялассь, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкада, а барыня мне бантик розовыф подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" спрашивает. "Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте,, говорю, меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выъодя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" "Великая мать, отвечаю, упование рода человечрского". "Так, говорит, богородица - великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам сеть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакоы, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитва, творя земной поклон, кадый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одноы радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша острая гора, так и зовут ее горой острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, пирпаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, - любишь ты на солнце смотреть, Шатушкв? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все больше о своем ребеночке плачу...
- А разве был? - подтолкнул меня локтем Шатов, все время чрезвычайно прилежно слушавший.
- А как же: малепький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том,_что родила я его, а мужа не знаю.
- А может и был? - осторожно спросил Шатов.
- Смешен ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то мозет и был, да что в том, что был, коли его все равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! - усмехнулась она.
- Куда же ребенка-то снесла?
- В пруд снесла, - вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
- А что коли и ребенка у тебя совсем не было и все это один только бред, а?
- Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, - раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, - на этот счет я тебе ничего не скажу, может и не было; по-моему, одно только туое любопытство; я ведь все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? - И крупные слезы засветились в ее глазах. - Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? - положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. - Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: "кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!" Вот я "кошечкп"-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.
- Может и наяву придет, - вполголоса пробормотал Шатов.
- Нет, Шатушка, это уж сон... не придти ему наяву. Знаешь песню:
"Мне не надобер нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися".
Ox, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?
- Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
- Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, - быстро подхватила она, - жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!
- Ну вот видишь, всякому, значит, свое, - еще тише проговорил Шатов, все больше и больше наклоняя голову.
- А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! - восторженно повторила она. - Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась... Шатушка, Шатушка!
Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв сво
Страница 28 из 129
Следующая страница
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 60]
[ 60 - 70]
[ 70 - 80]
[ 80 - 90]
[ 90 - 100]
[ 100 - 110]
[ 110 - 120]
[ 120 - 129]