Мне тоже нк хочется умирать, и всем этим тысячам тоже не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последние минуты - а там? Кузьма, вместе с страхом смерти и физическими страданиями, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы свои теперешние минуты на какие-нибудь другие из своей жизни. Нет, это совсем не то! Смерть всеода будет смертью, но умереть среди близких и любящих, или валяясь в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, или наедут пушки и раздавят, как червяка...
--------------
- Я вам скажу откровенно, - говорил мне доктор в передней, надевая шубу и калоши, - что в подобных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из ста. Я надеюсь только на тщательный уход, на прекрасное расположение духа больного и на его горячее желание выздороветь.
- Всякий больной желает выздороветь, доктор.
- Конечно, но у вашего товарища есть некоторые усиливающие обстоятельства, - сказал доктор с улыбочкой. - Итак, сегодня вечером мы сделаем операцию - прорежем ему новое отверстие, вставим дренажи, чтобы лучше дйествовать водою, и будем надеяться.
Он пожал мне руку, запахнул свою медвежью шубу и поехал по визитам, а вечером явился с инструментами.
- Может быть, угодно вам, мой будущий коллега, для практики сделать операцию? - обратился он к Львову.
Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тало, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.
- Ну, не бабничай, - угрюмо говорил ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.
- Очень больно? - ласково спросила Марья Петровна.
- Не так больно, голыбушка, а ослабел я, измучился. Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился.
Доктор уехал, Львов ушел в свою комнату заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить комнату в порядок.
- Поправьте одеяло, - проговорил Кузьма ровным, беззвучным голосом. - Дует.
Я начал поправлять ему подушку и одеяло по его собственным указаниям, которые он делал очень придирчиво, увкряя, что где-то около левого локтя есрь маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеялт. Я старался сделать это как можно лучше, но, несмотря на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.
- Неумелый ты какой, - тихо брюзжал он, - опять в спину дует. Пусть она.
Он взглянул на Марью Петровну, и мне стало очень ясно, почему я не сумел угодить ему.
Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.
- Поправить?
- Поправьте... Вот хорошо... тепло!..
Он смотрел на нее, пока она управлялась с одеялом, потом закрыл глаза и с детски-счастливым выражением на измученном лице заснул.
- Вы пойдете домой? - спросила Марья Петровна.
- Нет, я выспался отлично и могу сидеть; а впрочем, если я не нужен, то уйду.
- Не ходите, пожалуйста, поговоримте хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, кога он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!
- Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.
- Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как аз таким близким человеком.
- А вы все-тпки едете?
- Еду, конечно. Выздоровеет он или умрет - все равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказтаься от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.
- Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.
- Отчего? Работать буду - вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.
- Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это?
- Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только... как бы это вам рассказать? Война - зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ееи ли не любите, все равно, она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я. боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится.
Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклоеению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе.
- Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, - продолжала она, - если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.
- Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?
- Не вы, да и никто из тех, кто теперь уме на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге - живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомооо человека на войну. Я не беру на себя решать - может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет.
Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.
--------------
Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения... ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах:
- Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем.
И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых...
Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно...
Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распеделения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, нкносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.
- Здравствуйте, братцы.
- Здравствуйте.
- Давно из дому?
- Та вже двi недiлi. А вы яки-таки будете? - спросил меня один из них. Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились.
- Скучно? - спросил я.
- Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а то така страва, що и боже мiй!
- Куда ж вас теперь?
- А хто ёго зна! Кажуть, пид турку...
- А хочется на войну?
- Чого я там не бачив?
Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судеб ном приставе, "сто чортив ему конних у горло", о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур... Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать.
Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил:
- Этого самого турку бить следует.
- Следует? - спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения.
- Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно... был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! - вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.
Я дал ему папиросу, простился с земляками и пошел домой, так как наступило время, свободное от службы.
"Он бунтует, а нам огорчение", - звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдешь.
--------------
У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат в сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еещ угрюмее.
- В форме уже! - прлворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. - Эх вы, люди, люди...
- Что же мы за люди, Василий Петрович?
- Заниматься вы мне не даете - вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придется; а тут еще вы с Кузьмой.
- Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что?
- Да вы разве не умираете? Не убьют вас - с ума сойдете или пулю в лоб пустите. Разве я не знаю вас и разве не было примеров?
- Каких примеров? Разве вы знаете что-нибудь подобное? Расскажите, Василий Петрович!
- Отстаньте вы, очень нужно вас еще пуще разогорчать!! Вредно вам. И я ничего не знаю, это я так сказал.
Но я пристал к нему, и он рассказал мне
Страница 3 из 4
Следующая страница
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]