еннего тумана, как гробовой покров, лежит на вымершей природе. Одиноко брожу я по печальным окрестностям, зоу моего Рафаила, и больно, что он не откликается мне". Я схватил Карамзина и чита в ответ: "Нет Агатона, нет моего друга". Мы явно понимали, что каждый из нас адресует эти слова от себя, но боялись прямо сказать. Так делают неопытные влюбленные, отмечая друг другу места в романах; да мы и были а 1а lettre влюбленные, и влюблялись с каждым днем больше и больше. Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, под его благословением расцветала: мы усвоивали себе характеры всех его героев. Не могу выразить всей восторженности того времени. Жизнь раскрывалась пред нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбвточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских мечтаний и симпатии, они проводили меня далеко в жизнь...
(Здесь опять недостает двух-трех страниц.)
...В деревне я сделал знакомство, достойное сделанного в Москве,- я в первый раз после ребячества явился лицом к лицу с природой, и ее выразительные черты сделались понятны для мен. Это отдохновение от школьных занятий было на месте; я закрыл учебную книгу, несмотря на то, что надобно было готовиться к университету. Колоссальная идиллия лежала развернутая передо мной, и я не мог наглядеться на нее: так нова она была мне, выросшему в третьем этаже на Пречистенке. Читал я мало, и то одного Шиллера; на высокой горе, с которой открывались пять- шесть деревенек, пробегал я "Телля" и в мрачном лесу перечитывал Карла Моора, - и, казалось, молодецкий посвист его ватаги и топот конницы, окружавшей его, раздавался между соснами и елями. Но чаще всего я бросал книгу и долго-долго смотрел на окружающие поля, на реку, перерезывающую их, на храм божий, белый, как лилия, и, как лилия, окруженный зеленью. Иногда мне казалось, что вся эта даль - продолжение меня, что гора со всем окружающим - мое тело, и мне слышался пульс ее, и мы вместе вдыхали и выдыхали воздух. Иногда мне казалось, что я совершенно потерян в этой бесконечности - листок на огромном дереве, но бесконечность эта не давила меня, мне было хорошо лежать н амоей горе; я понимал, что я дома, что все это родное...
Смешно, что я останавливаюсь на этих подробностях медового месяца моей жизни; я очень знаю, что все видали природу днем и ночью и чувствовали при этом и то и се что тысячу лет тому назад люди восхищались ею, потому что в ней так же просвечивал на каждой строчке ее творец; но... но... но, пожалуй, воротимся в Москву. Вот глубокая осень, грязь по колено; иное утро подмерзнет, иное - льется мелкий дождь; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт: сборы, хлопоты; священник с просвирою и напутственным благословением... староста провожает верхом за десять верст на мирской лошади, чтоб убедиться, что господа точно уехали... Карета вязнет в грязи проселочной дороги, едва двигается, иногда склоняется набок, и всякий раз батюшкин камердинер, преданный, как в "Айванго" Гурт Седрику Саксону, выходит из кибитки и поддерживает карету; а сам такой тщедушный, что десяти фунтов не подымет. Наконец, вот Драгомиловский мост, освещенные лавочки, "калачи горячи", - и мы в Москве..
Так доехал я чрез Драгомиловский мост до окончания первой части моей юности. Отсюда начинается новая жизнь, жизнь аудитории, жизнь студента; отселе не пустынные четыре стены родительского дома, а семья трехсотголовая, шумная и неуугомонная...
ГОДЫ СТРАНСТВО ВАНИЯ
От нашедшего тетрадь
Поместив отрывок из первой тетради "Записок одного молодого человека" в XIII томе "Отечественных записок" (кн. 12, 1840), мы объяснили в приличном "междусловии", как нам досталась тетрадь и как не достались некоторые листы из нее. Теперь пришло нам на мысль поместить отгывок из другой тетради. Между первой и второй тетрадями потеряны годы, версты, дести. Мы расстались с молодым человеком у Драгомиловского моста на Москве-реке, а встречаемся на берегу Оки-реки, да притом вовсе без моста. Тогда молодой человек шел в университет, а теперь едет в город Малинов, худший город в мире, ибо ничего нельзя хуже представить для города, как совершенное несуществование его. Молодой человек делается просто "человек" (не сочтите этого двусмысленного слова за намек, что он пошел в лакеи). Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья. В третьей тетради - полное развитие: там никаких уже нет идей, мыслей, чувств; от этого она дельнее, и видно, что молодой человек "в ум вошел"; вся третья тетрадь состоит из расходной книги, формулярного списка и двух доверенностей, засвидетельствовапных в гражданской палате. Пока вот отрывок из начала второй тетради; будет и из третьей, если того захотят, во-первых, читатели, во-вторых, издатель "Отечественных записок", в-третьих... кто бишь, в-третьих, дай бог память... Вспомню, скажу после.
-------
So bleibe denn die Sonne mir im Ruecken! ...........................................................
Am farbigen Abglanz haben wir das Leben.
"Faust" II Teil
Per mesiva nella citta dolente!
Dante, Del' "Inferno"
Я устроен чрезвычайно гуманно. Читая Розенкранцеву "Психологию", имел я случай убедиться, что устроен решительно по хорошему современному руководству. Оттого меня нисколько не удивляет, что всякое первое впечатление бывает смутнее, слабее, нежели отчет в нем. Непосредственность - только пьедестал жизни человеческой, и именно отчетом поднимается человек в ту сферу, где вся мощь и доблесть его. В самом деле, не знаю, как с другими бывает, а я никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения (само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту). Наслаждаясь, я делаюсь страдателен, воспринимающ. После - блаженство как-то деятельно струится из меня, и я постигаю по этой силе исходящей всю полноту его. То же в горестях: никогда не чувствовал я всей горечи разлуки так сильно, как отъехав несколько станций. Впрочем, такая организация не есть исключительно гуманная; покойник А. Л. Ловецкий, Professor ord. Mineralogiae etc., etc., читсл, когда еще был в бренной обоолчке, о камне, называемом болонским, который, полежавши на солнце, затаивает в себе свет, а после, ночью, светится (не знаю, имеют ли то же свойство болонские собаки, но сомневаюсь). Так случилось и теперь; с кауим-то тяжело-смутным, дурно-неясным чувством проскакал я 250 верст. Было начало апреля. Ока разлилась широко и величественно, лед только что прошел. На большой паром поставили мою коляску, бричку какого-то конного офицера, ехавшего получать богатое наследство, и коробочку на колесах ревельского купца в ваточном халате, сверх которого рисовалась шинель waterproof. Мы ехали вместе третью станцию, и я рад был встреча с людьми, хотя, в сущности, радоваться было нечему. Офицер рассказывал с необычайною плодовитостью свои похождения в Москве, на Мещанской, с казарменным цинизмом, кричал в интервалах ужасным гооосом: "Юрка, трубку!", и бурным потоком слов обдавал каждого смотпителя. Купец ревельский, чрезвычайно похожий на Приапа, был в восторге от геройских подвигов госпобина офийера и только с чувством глубокой грусти иногда говорил, качая головой: "Хорошо иметь эпшлеты, а вот наш брат..." Офицер самодовольно поглаживал усы после такого замечания и еще громче кричал: "Юрка, трубку!"... А я все-таки радовался встрече.
Небо было безоблачно, солнце светило; какой-то особый запах весны носился над водою. Плавно, тихо двинулся пкром; разлив простирался верст на десять. Пресненские пруды в Москве были наибольшее количество воды, виденное мною прежде. Меня поразила река. Ревельский Приап вытащил фляжку с ромом и, наливая в кррышку, подал мне, говоря: "Я купил этот ром у Кистера в Москве; он очень хорош - пейте! Вам долго не придется пить такого рома; там продают кизлярку с мадерой за ром... На воде же не мешает". Я выпил, повернулся лицом к воде и оперся на загородку. "Долго не придется", - повторил я, и неопределенные чувства, тяготившие грудь, вдруг стали проясняться; грусть острая, жгучая развивалась и захватывала душу. Я пристально смотрел на гладкую, лоснящуюся поверхность Оки. Московский берег отодвигался далее и далее; глубь, вода, пространство, препятствия меня отделяли более и более... А тот берег - чуждый, неприязненный - из темно-синей полосы превращался в поля, деревни становились ближе и ближе... На московском берегу у меня все: впалые щеки сатрца, по которым недавно катилась слеза... и другие слезы... О боже!.. А на том берегу ничего для меня, ни желания ступить на него, ни воли не ступать. Слезы полились из глаз, это бывает редко со мною, и я опять твердил: "Долго, долго... " Ярче и нпкогда не чувствовал разлуки. Тихое, спокойное движение п оводе само собою наводит грусть; река была каким-то олицетворением препятствий и их возрастания, рубежей и их непреодолимости, семи тяжелых замков, которыми запирается все милое. Потом прошедшее осенило меня как бы в утешеоие, и грустная, но вспрянувшая душа придавала ему чудное изящество: образ друга, окруженный светом заходящего солнца на горх, образ девы-утешительницы, окруженный полумраком среди надгробных памятников кладбища, слетели с неба. Когда они были близко, когда я мог осязать их, они были еще люди; разука придала им идеальную невещественность; они мне казались тогда светлыми видениями... И я бы лдаже счастлив в эти минуты тяжкой грусти...
Паром стукнулся и остановился. Офицер хотел перескочить на берег, прежде нежели положили доску, и по колени увяз в грязи.
- Может ли что-нибудь быть ужаснее! - кричал он, бесясь от досады. - Юрка, Юрка!
- Может,- отвечал я. Но ему было не до моих возражений.
А что? - спросите вы.
Быть отложительным глаголом латинской грамматики и спрягаться
Страница 6 из 12
Следующая страница
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 12]