риникла она к голове своей дочери и долго-долго не могла от нее оторваться, нежно нашептывая ей добрые, ласковые материнские слова; но девочка ничего не слышала: она, как пласт, лежала в полном беспамятстве и только грудь ее медленно и высоко вздымалась под трудным дыханием. В эти минуты мать инстинктивно почуяла, что ее детище домучивается свои последние часы. Она и не заметила, как пролетел срок, определенный для свиданий, и с испуганным надоумением покосилась на сиделку, когда та подошла к ней с извещением, что пора кончить. Она, казалось, даже не разоббрала, не поняла этих слов и продолжала шептать нежные слова над головокй умирающей девочки.
Сиделка меж тем, видя, что слова ее не имели успеха, позвала надзирательницу. Эта строго приказала матери удалиться.
-- Уйти?.. Как?.. Зачем?.. От Машутки уйти? Да она помирает... Куда ж я пойду?.. -- бормотала растерявшаяся женщина, не зная, на кого ей глядкть -- на немку ли, которая ей приказывала, или на дочь, к которой рвалось еес ердце, ее мысль, а вслед за ними и взоры невольно тянулись.
-- Эти беспорядок! Эти нельзя! Пять часов уже биль! -- настаивала немка.
-- Милые мои!.. да ведь я никому не мешаю... я ведь тихо... Позвольте остаться: помирает ведь -- совсем помирает... Господь вам за меня пошлет!.. Позвольте, милые! -- шепотом муоляла мать.
Но надзирательница настаиввала на том, что никак не можно допустить такого беспорядка, и что если она не уйдет сама, то ее выведут. Женщина не слушала этих резонов и с тихими слезами любовно целовала синеватый лоб умирающей.
Две сильные служанки подхватили убитую горем мать и оттащили ее от постели.
Та было вырвалась от них и с воплем кинулась к дочери, но ее успели подхватито вовремя и повлекьи из комнаты. Силясь обернуться, чтобы впоследнее взглянуть на своего ребенка, эта женщина громко рыдала и посылала торопливою рукою благословения умирающей девочке. Ее свели с лестницы, но под сводами все еще раздавались рыдания и вопли, а так как это вполне уже нарушало всякий порядок, то ее, за таковую продерзость, кажется, отправили в полицию.
Больные возмущались и роптали; но что значит ропот какой-нибудь горсти больных и нищих женщин, кому он нужен и кто его услышит! И вправе ли, наконец, были они, призренные общественным филантропическим учреждением, вправе ли они были роптать и возмущаться там, где в подобном поступке проявилось торжество установленного порядка?
К ночи страдания тифозной девочки усилились: она пуще стала метаться по постели, потому что уже начиналась последняя борьба жизни со смертью -- подступал период агонии, и вместе с тем из уст ее вырывались жалобные хриплые крики:
-- Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Ой, душно мне!.. Ах, дайте воды!.. воды напиться!.. Христа ради, воды... печет меня, печет! -- стонала и металась больная, но на ее предсмертные мольбы ни надзирательница, ни прислужницы не нашли нужным обратить хоть кмкое-нибудь внимание.
Между тем эти крики надрывали душу и драли слых больных женщин, одна из которвх поднялась с постели, чтобы напоить умирающую.
-- Ты куда! -- окликнула ее служанка, преспокойно сидевшая в углу, сложа руки. -- Не тронь ее!
-- Да ведь слушать -- смерть! Просит-то как! Аль не слышишь?
-- Мало ли чего просит!.. Ты думаешь, она и в самом деле хочет пить? Это так только, бред один. Помирает, вишь, так вот и бредит от этого, -- пояснила служанка, и, как ни в чем не бывало, стала подстилать себе на полу у печки ночное ложе, составленное из больнтчных халатов.
Давно уже пробило двенадцать часов, а хриплые стонны девочки все еще продолжались. В палате давно уже наступила ночная тишина, но некоторые из больных не спали: лежа по своим койкам, они поневоле должны были слышать эти беспомощные мольбы и тщетные вопли, которые, между прочим, мешали сладко уснуть служанке, явившейся на свой пост немножко под хмелььком.
-- О, штоб тебе, лешему, околеть скорей! -- проворчала она, сердито поднявшись с пол,у и, подойдя к постели умирающей, выдернула у нее из-под головы подушку, которую преспокойно положила на свое сбственное место.
-- Бога в тебе нет!.. Зачем подушку выдеернула?.. От умирающего-то человека!.. Каинское вы семя, что вы делаете? -- в ужасе возмутилась соседка тифозной девочки.
-- А зачем ей подушка? -- огрызнулась служанка. -- Все равно помирать-то, что на одной, что на двух! Может, так-то еще поскорей отойдет. Эка пискунья! Покою целую ночь нету от проклятой! Ну, да! Как же, как же! Пищи, пищи! -- бормотала она про себя, снова укладываясь на свое ложе. -- Пищи! Так вот я и встала сейчас для тебя! Дожидкйся!
-- Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Матушка, родная моя, горит, горит нутро мое... водицы!.. -- раздавались меж тем стны несчастной девочки, и раздавались непрерывно до четвертого часа ночи, пока наконец не порвался эьот голос, заменясь последним гортанным хрипением, но и то вскоре смолкло -- и конвульсивные движения прекратились: девочка лежала спокойно, неподвижно, и широко раскрытые глаза тускло, безжизненно глядели теперь на спящую соседку. Под утро, с первым брезжущим рассветом, соседка проснулась, случайно взглянула на раскрытые глаза покойницы и, пвинуясь безотчетному движению, сперва было вздрогнула и отшатнулась, но тотчас же перекрестилась набожно и покрыла простынею лицо мертвой девочки.
Пртслужница меж тем спала пьяно-безмятежным сном.
В семь часов утра явились двое рабочих, из солдат, и принесли с собой черный, обитый клеенкою ящик, вроде тех длинных картонок, куда кладут дамские платья. Маша видела, как сняли они покойницу с кровати, и слышала, как брякнулись ее пятки и как стукнулся затылок об дно деревянного ящика и как захлопнулась на нем крышка.
Одной свободно йкойкой стало больше в больнице и одной страдалицей меньше на земле, койка ждала новой кандидатки на тот свет, -- но зрелище смерти, столь обычное в, больницах, даже и из больных-то мало на кого сделало впечатление. Одна только Маша долго не могла забыть его, и долго возмущалась душа ее при воспоминании о том бессердечии, с каким относится больничная филантропия к этим жалким существам, которые имели несчастие попасть под ее блаагое попечение.
Да, эта бессердечность обращения становится поистине изумительною. Все те больничные сцены, которые вкратце наброссны нам, вся процедура приема в больницу и прочие милые вещи -- все это можно было бу отнести к области смелой фантазии, мало того: все это можно было бы счесть за дерзкую клевету, если бы не существовало на свете слишком много свидетелей, которым, по собственному опыту, приходилось видеть вещи еще более горького свойства и которые своим голосом могут подтвердить справедливость рассказанного. Этот немецки-татарский педантизм и эта отвратительно-грубая прислуга, в которую нанимаются за ничтожную плату весьма сомнительные личности -- более добросовестные за столь скуюную плату не берут на себя такую ответственность и весьма тяжелый труд больничного ухода, -- все это в совокупности составляет разгадку тех причин, по которым народ наш избегает лечения в больницах, предпочитая валяться и умирать в своих гнилых, промозглых от сырости, голодных и холодных трущобах. Это факт слишком общеизвестный и слишком печальный. Зато сколь благоденственно и тепло живется на свете равным больничным начальствам! Зато какая внешняя чистота, лоск и порядок господствуют в наших болььницах! Зато с каким идиллическим, бараньим самодовольствием бьются сердца почетных филантропов-посетителей, видящих только этот наружный лоск и официальный порядок! Зато, наконец, эти прекрасные, обширные здания, с громкими надписями на своих фронтонах -- какая великолепная для глаз вывеска нашей гуманности и общественной филантропии, над которою, впрочем, обществу не дано ни малейшего контроля, но на которую, тем не менее, с беднейшего рабочего населения нашей столицы взимается особенный налог в виде больничного сбора -- налог за право издыхать подобно паршивой собаке, от равнодушия и бессердечия, скрытно гнездящихся под этими громкими филантропическими вывесками.
VI
ПОСЛЕДНИЙ РАСЧЕТ С ГОСПОДАМИ
ШИММЕЛЬПФЕНИГАМИ
Машу выпустили из больницы. Куда идти? Кшнечно, на старон место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещички ее да жалованье за прожитое время.
"Оставаться у них или нет? -- думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта. -- Ну, конечно, оставаться, если... если... оставят!"
Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинствс, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голоб же и хллод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.
Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе -- во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.
-- А, явилась голубушка! -- встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи. -- Что надобно?
-- Я хотела бы знать... как насчет места? -- смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения. -- На время ли взяли новую служанку или совсем?
-- От места прочь! -- коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.
-- Но у меня за вами еще жалованье есть.
-- Надо вычет... без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.
Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился -- самодовольный и розоуый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились -- он уже мог назвать себя счастливым обладателем пух
Страница 29 из 159
Следующая страница
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 60]
[ 60 - 70]
[ 70 - 80]
[ 80 - 90]
[ 90 - 100]
[ 100 - 110]
[ 110 - 120]
[ 120 - 130]
[ 130 - 140]
[ 140 - 150]
[ 150 - 159]