й -- тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уе успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непнеменно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение -- он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и ваюно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.
Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо -- насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении -- оба про все пока позабыли, и только грелись и грелись...
"А давно уж я не была в церкви", -- подумала девушка, блуждя взором по слабо освещенному храму -- там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скуднымз вукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, сдовно невесть откуда -- как будто с воздушной высоты какой-то -- и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната и мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медоводушистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею -- молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь повятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. "Одна, с тоски, -- в могиле, другой -- в сумасшедшем доме, -- черным облаком пронеслось в голове Маши. -- И ты, одна только ты причиной всему этому!.."
Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ец вспомнить все эти безвестно тпхие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.
"Да, давно-давно не была я в церкви, -- снвоа подумала Маша, -- с тех пор и не была, как из Колтовской увезли... А и теперь-то! -- Не молитва, а только холод загнал!"
И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать -- много молиться и много плакаоь.
И она молилась и плакпла.
Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски-красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим каа-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невоольном благоговении отступил на шаг от прежнего местс, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва...
Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.
"Кто она? -- думалось ему в эту минуту. -- Кто она?.. Голодная, бесприютная... ночь -- в барке... У нее никого нет, стало быть, -- никого в целом свете!.. Никого!"
И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.
"Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она -- честная... Да, честная душа, а иначе не молилась бы так... и в барке не ночевала бы".
"И так-таки одна, совсем одна... Ни отца, ни матери... ни сестры, ни подруги... Все отступились или все перемерли?.."
"А она, должно быть, не из простых, -- продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся. -- Должно быть, так, потому -- это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает... Она головку той статуйки напоминает мне... Лепил было я да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!.."
"Да... И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо... Настоялая, значит, грация есть"._
"Да, это верно: она не из простых, -- решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении. -- Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке... голодная... Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они -- живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах, ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет!" -- заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли. "А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они? Где? Покажи на них!"
"Отец... Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?"
"Верно, и у этой то же самое".
Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.
Но -- странно! -- старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братьи, -- нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший, долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке -- шапка соболья -- и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески-выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется б окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом -- Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычайная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнегг, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку -- теперь уж он был и ттт, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.
Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивлялся староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земнух поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.
-- Доброго утра, почтеннейший! С прраздником! -- обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди пррветствуют друг друга не за обедней, а после нее. -- Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи, -- продолжал он, -- четыре полтинных: спасу и пгечистой, празднику и всем святым.
Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре больших свечи.
Морденко вынул трехрублавую бумажку и попросил сдачи медными:
-- Нищую братью оделить желаю .
Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?
Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.
-- Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик... гроша не хватает.
Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.
-- Нет, кажись, верно -- позвольте перечту, -- возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.
-- Так вот, перешлите, как сказано, -- продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи. -- Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь... благодарственный молебен -- так пускай уж они после обедни отпоют мне его.
-- Что это вы так, ныне... торжестввуете? -- с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, коорый, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.
-- Да, почтеннейший мой, да! Торже
Страница 38 из 159
Следующая страница
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 40 ]
[ 41 ]
[ 42 ]
[ 43 ]
[ 44 ]
[ 45 ]
[ 46 ]
[ 47 ]
[ 48 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 60]
[ 60 - 70]
[ 70 - 80]
[ 80 - 90]
[ 90 - 100]
[ 100 - 110]
[ 110 - 120]
[ 120 - 130]
[ 130 - 140]
[ 140 - 150]
[ 150 - 159]