о была жертва, уже обреченная верной могиле.
Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханьем. То вдруг начинвл страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:
-- Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство! -- бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой. -- Что, взяли? Хе-хе-е!.. Вот-те и "мерзавец"!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. "Мерзавец"... Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-г!.. Ныне отпущаеши... Ныне...
Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.
Так прошло двое суток. Перед рассветом третьпго дня для больного наступил уже период агонии.
Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистный, трепещущий взгляд.
-- Здесь была мать твоя... здесь была она... сейчас... я ее видел, -- забормотал он не своим голосом. -- Зачем ты впустил ее? Где она?.. Куда ушла она?.. Убей!.. Убей их!.. Всех убей! Слышишь?
И с этим хрипеньем, вместо слов, вырывавшихся из его груди, старик упал на подушку, а через полчаса Вересов уже сидел над его длинным-длинным, вытянувшимся трупом.
"Мать... последнее слово про мою мать было, -- думал он, глядя на отца. -- Но кто же эта мать моя? Где она -- жива ли, умерла ль? И что тут за тайна во всем этом кроется!.. Про кого это он говорит мне: "убей!" -- про нее ли, или... Он сказал: их -- "убей их! всех убей". Кого это их?.. Что это, бессмысленный ли, помешанный бред умирающего, или все та же старая ненависть?.. И из-за чего, наконец, такая непримиримая ненависть, такая злоба?"
Все эти думы и вопросы копошились в уме молодого человека, который глядел в неподвижное лицо поконйика, словно бы хотел допытаться от него последнего ответного слова; но лицо это являло теперь собой какую-то неразрешимую загадку, и Вересову казалось, будто его тайну старик унес вместе с собой, будто вместе с ним и она умерла дшя него навеки.
"И вот, опять один -- один на всем божьем свете! -- тоскливо сжималось его сердце. -- Уж теперь никого не осталось... Господи! И нужно же было подразнить человека на несколько мгновений отцовской теплой лаской, поманить его бесконечной любовью, и вдруг через несколько часов отнять все это снова и безвозвратно!.. Зачем? Затем разве, чтобы теперь еще больнее почувствовать одиночество да холод!.. Экая злая ирония во всем этом кроется!.. Господи! Неужели же это всю жизнь свою придется так-то промаяться -- все одному да одному!.. неужели же так-таеи уж и ни одной теплой души не встретишь!.."
"Мать!.. О, если бы мне теперь мать!.. Никогда-то я про нее не слыхал ни одного слова!" -- У тебя никогда не было матери, -- вспомнились ему вдруг суровые слова старика из воспоминаний своего бедного детства. -- "Отчего же у других у всех есть матери?" -- "То другие, а то ты! У других есть, а у тебя не было". -- "Отчего же так?" -- "Молчать!" -- черство звучит в ушах его громкий голос, при воспоминании о кттором Вересов даже и в эту минуту вздрогнул и со страхом покосился на мертвеца.
"Мать... О, да! Если бы мне теперь мою маьь!.. Если бы только знал, кто она, где она, я бы любил ее, я бы все ей отдал -- всю жизнь свою! Всю жизнь за ласковое слово, за теплый взгляд!"
Горе человеку, не знающему женской хорошей любви, но бесконечно горшее горе -- никогда не знавшему материнской ласки.
Вересова начинало невыносимо угнетать его круглое сиротство, его замкнутое в самом себе одиночество.
Он мог еще кое-как переносить его до той минуты, пока первый раз в своей жизни не узнал, что такое искреннее отцовское чувство. Но отведав его столь мало и оставшись опять сиротой, он уже чувствовал нравственный голод и жажду по нем; оно раздразнило его, так что теперь уже для него сделалось неодолимой потребностью родное, теплое сочувствие, близкая, родная душа, с которой он мог бы отдохнуть и приютиться под ее любящей сенью, уйти, укрыться в нее от своего одиночества и сурового холода жизни.
И этой души у него не было, и тем-то сильнее он алкал ее.
Правда, мелькал перед ним в каком-то призрачно туманном отдалении образ молящейся девушки, но это покамест еще было нечто далекое, нечто призрачное, скорее мечта и греза, чем действительность; а душа его меж тем требовала для себя более законного и родного -- требовала матери.
Он снова пристально взглянул в лицо покойника, и вдруг по членам его пробежал невольный трепет: из-под полуоткрытых век старика безжизненно глядели на него два тусклые, мертвые глаза.
Вересову почему-то сделалось страшно. Несмелой рукой он поыптался было смежить эти веки, преодолевая в себе свое невольное чувство; но едва лишь его пальцы успевали закрыть их, как они снова тихо приподнимались одна за другой. Труп не успел еще охладеть мертвой окоченелостью.
Поддавшись раз этому ощущению инстинктивного страха жизни к смерти, молодой человек почувствовал и неприятный холод легкого ужаса, и некоторую боязнь оставаться долее один на один с этим тускло глядящим мертвецом. Он разбудил и позвал к себе Христину.
Старая чухонка с тупым недоумением поглядела на покойника, на его глаза, и, сама смежив еще раз его веки, положиал на каждую из них по медной тяжелой гривне и оставила их таким образом на лице старика, чтобы они своей тяжестью придержрвали веки в их закрытом положении, пока уже окончательно не захолонет труп.
-- Это нехорошо... Ох, как нехорошо! -- со вздохом прошептала она, покачав головой.
-- Что нехорошо? -- безразлично спросил ее Вересов.
-- А что глаза-то у него смотрели... Это, говорят, он высматривал, кого бы взять за собой... Беспременно кто-нибудь да еще умрет, из родных умрет... Это нехорошо. Примета такая.
Вересов улыбнулся какой-то странной улыбкой и покосился на Морденку.
Тот лежал так же неподвижно-покойно, как и за минуту, только лицо его приняло теперь неприятный и странный вид: эти две медные гривны глядели словно два глаза -- большие, черные и круглые.
Христина с головой покрыла весь труп чистой простыней и, опустясь перед ним на колени и сложив пальцы рук своих, забормотала по-своему какую-ьо молитву.
Это происходило на рассвете, а утром, около девяти часов, уже успели явиться в квартиру Морденки двое гробовщиков, которые словно каким-то собачьим нюхом всегда чуют покойника -- подходящий для себя товар. Они сняли с него мерку для гроба, сторговались относительно всех траурныж принадлежностей и в заключение прислали двух каких-то баб -- творить обряд обмывания, да старика-читальщика в длиннополом сюртуке, с круглыми совиными очками в медной оправе и с закапанной воском тяжелой Псалтирью.
XXXI
ПЕРЕД ГРОБОМ
На другой день, часу в седьмом вечера, по двору загромыхала карета и остановилась у лестницы, по которой обитал покойный ростовщик. Но Вересов нимало не обратил внимания на ее стук, потому что он слишком глубоко погрузился все в одни и те же неотступнеы думы и сидел в каком-то одурманенном забытье, под монотонный голос псаломщика.
-- Вам, верно, насчет закладов? Не принимает... Совсем уж нынче не принимает больше, -- послышался в прихожей глуповато-грустный голос Христины, отворившей кому-то входную дверь.
Но в эту самую минуту Иван Вересов был неожиданно поражен появлением лица, совершенно ему неизвестного.
В комнату вошла высокая и необыкновенно элегантная дама, казавшаяся несколько моложе своих преклонных лет и одетая с большим вкусом в черное шелковое платье.
Это была княгиня Татьяна Льчовна Шадурская.
Она вошла и, отступив назад, остановилась в дверях, испуганно пораженная неожиданностью картины, представшей ее взоам.
В комнате господствовал неприятно смешанный запах: припахивало ладаном, квартирной сыростью, трупом и свежим сосновым гробом. Сопровождаемая до порога Хлебонасущенским, который возвратился домой ожидать ее, княгиня не могла заметить в темных сенях гробовую крышку, прислоненную в самый темный угол, и потому все, что увидела она здесь, представилось для нее внезапно и неожиданно.
Окнс, вместо стор, были завешаны белыми простынями, и вся мебель, за исключением двух стульев, вынесена; даже красно-зеленый друг покойника принужден был удалиться в смежный покой, где все время оставался во тьме, ибо клетка его весьма тщательно завесилась покрывалом, дабы он не кричал и не болтал, по обыкновению, раздражаемый дневным светом, что было бы вполне неприлично при современных обстоятельствах. Тем не менее красно-зеленый друг, прислушиваясь все время к совершенно новым для него монотонно-тягучим звукам псаломщика, не утерпел, чтобы раза два не крикнуть из своего темного заточения: "Разорились мы с тобой, Морденко! Вконец разорились!"
Посредине пустой комнаты наискось возвышался тремя ступенями черный катафалк, а на нем бархатный темно-фиолетовый гроб с золотыми кистями и позументами, пышно покрытый блестящим парчевым покровом, который широкими складками обильно спускался до полу. Четыре восковые свечи в высоких повитых крепом подсвечниках заливали свю комнату потоками мутно-кнасноватого света и, пуская вверх к потолкут онкие струи черной копоти, щедро озаряли изжелта-восковое, иссохшее лицо покойника, с его глубоко запавшими глазами, с сурово вытянутым заостренным носом и торчащей белой щетинкой на негладко выбритом остром подбородке и над вдавленно-сжатой почернелой губой. На разглажпнном смертью челе его нершвно скользил и лоснился блеск этого мутно-красноватого света. А там, несколько дальше, виднеются из-за него круглые совиные очки на совершенго апатической, бесстрастной физиономии старика-читальщика, -- мерно и глухо звучит по душной комнате его тягучий голос; а еще дальше, в углу -- молодой человек, в немой и неподвижной тоске
Страница 69 из 159
Следующая страница
[ 59 ]
[ 60 ]
[ 61 ]
[ 62 ]
[ 63 ]
[ 64 ]
[ 65 ]
[ 66 ]
[ 67 ]
[ 68 ]
[ 69 ]
[ 70 ]
[ 71 ]
[ 72 ]
[ 73 ]
[ 74 ]
[ 75 ]
[ 76 ]
[ 77 ]
[ 78 ]
[ 79 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 40]
[ 40 - 50]
[ 50 - 60]
[ 60 - 70]
[ 70 - 80]
[ 80 - 90]
[ 90 - 100]
[ 100 - 110]
[ 110 - 120]
[ 120 - 130]
[ 130 - 140]
[ 140 - 150]
[ 150 - 159]