а минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
- Истомин.
- Уж и правда.
- Что это?
- Удав.
- Он вам не нравится?
- Не нравится.
Ида сделала гримасу.
- А за что, смею спросить?
- Он духов вызывает.
- Как это, - говорю, - духов?
- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепккими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пробежал еще месяц. Живем мф опять саокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не заиечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувтсвовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и првычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страатей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некотогого времени стал вдруг жаловаться, что они ему нащоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запоосто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвла при мне своего человека и сказал ему:
- Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении.
- Будь благоедтель, освободи ты меня от всяких барынь.
- Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко.
- Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
- А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
- Это - довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, - отвечал спопойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с веснью непременно надо уехать куда-нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молса же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепкт спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.
- "Трубят голубые гусары", - сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.
- Что? - спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,
- Кой черт гусары! - отвечал Роман Прокофьич. - Я все читаю об этой "невыплаканной слезинке". Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника!-ее и нет, а между тем ее чувствуешь, - проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
- "Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила" - это старая история, которая будет всегда нова, - произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатфм пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламирровал вслух:
С толпой безумною не стану
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц...
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье -
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.
- А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой "невыплаканной слезинке"?
- А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа.
- Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зереало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете, - гтворил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?
- Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было?
- Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
- Хорошо? - спросил он, пьказывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
- Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
- Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина.
- А здесь разве не все равно?
- Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
- Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался? -
И несколько дней все он хощил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречкясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
- Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
- Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Иваньвне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойнлй полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
- Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
- Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
- Пойдете? - спросил я.
- Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавштх в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господи
Страница 15 из 36
Следующая страница
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 36]