в стол глаза, со страхом, что моя мать прочтет в них беспощадный мой позор и бесчестие.
Но, увы, - весь этот маневр был совершенно напрасен: чем я тщательнее старался быть скрытным, тем легче и яснее читада мать сокровенную тайну души моей.
XIV
Матушка, разумеется, не могла точно отгадать сущности моих корреспондентных чудотворений любовного характера, но ясно видела, что простой вопрос ее смутил меря, - и я чувствовал, как ее умный, проницательный взгляд упал на мое лицо и пронзил меня до самого сердца, занывшего и затрепетавшего от страха, что, если моя пошлая выходка как-нибудь откроется... Что, если матушка узнает, что я влюблен... или был влюблен, потому что теперь уже во мне не оставалось и следа моей любви к тридцатилетней тверской барышне, а все существо мое было поглощено и пронпкнуто страхом и благоговением к другой жнещине, которая шестнадцать лет тому назад дала мне бытие и теперь давала мне жизнь.
Однако безмерное матернское милосердие смилостивилось надо мною, - и матушка, не предлагая мне никакого нового вопроса о корреспонденциях, заметила только, что переписка - очень важная вещь, и притом вещь очень полезная, ибо ею поддерживаются отношения с людьми и, кроме того, она лучше всего способствует к приобретению навыка к хорошему изложению своих мыслей.
С этим maman встала из-за стола, за которым поила меня чаем; а я, чробы оторвать разговор от тягостной для меня тем о переписке, поспешил вильнуть в сторону и осведомиться: чего же будут стоить мои уроки латинского и греческого языка?
- А ничего, кроме одного нашего доброго желания, - отвечала мать, покрывая полотенцем чайную шкатулку, в которую замкнула ложечки.
- Как ничего, maman? кто же будет меня даром учить по-латыни и по-гречески?
- Пока ты не выучишься этим языкам больше меня, я сама буду с тобою ими заниматься.
- Вы, chere maman! {Дорогая мама - франц.}.
- Mais oui, moi-meme, mon fils. {Ну конечно, я сама, мой сын - франц.}. Что же это тебя так удивляет?
- Maman... простите меня... но разве дамы знают по-латыни и по-гречески?
- Да, которые учились - те, я думаю, знают.
- А вы разве учились, maman?
- Наверно.
- Я этого не думал... я не помню, чтобы вы знали по-латыни и по-гречески.
- Ты и не можешь этого помнить, потому что я училась им в самые последние годы в Лифляндии. У меня там почти не было никакого дела, - и я, чтобы не скучать, нашла удовольствие заниматься двумя этими языками, которые теперь,_кроме удовольствия знать их, доставляют мне и пооьзу: я могу им выучить тбя, а это не шутка - так как без них перед тобою никогда бы не открылся во всей полноте прелестный классический мир с его нерушимыми образами и величавым характером его жизни.
- Но, maman, ведь это такая ученость!
- Совсем нет: знание языков отнюдь еще не ученость, а только средство к достижению учености, которую, если мне поможет бог и твое усердие, я хочу дать тебп в неизменное утешение твоей жизни.
И с этими словами матушка удалилась в свою комнату, чтобы надеть шляпу, а я подошел к окну и стал, отуманенный и оглушенный всем тем, что видел, слышал, понимал и предчувствовал.
Где этот корпус, его казарма, Кирилл, моя тверская любовь, Пьяная балочка, утопленник Кнышенко, и палач Пенькновский, и отец Диодор с его дамою и рахпт-лукумом? - Все это точно было уже бог знает как давно, да даже всего этого как будто бы и сгвсем не было. Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, была силоамскою купелью, в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел в этот мир из горних миров, где не водят медведей и не говорят ни о хлебе, ни о вине, ни о палачах, ни о дамах, для счастья которых нужен рахат-лукум, или "рогатый кум", как мы его называли в своем корпусе. На меня отовсюду веяло здоровым стремлением к неутомимой, энергической деятальности и любовью к созерцательной мудрости, - и чистый источник всего этого было столь близкое мне существо, как моя мать. Боже мой, как я ею гордился! О, как я ее буду любить и лелеять! Она была несчастлива: я это помню; но зато теперь... Душа моя вскипела высочайшим восторгом, в горле, как клубок, шевельнулись спазмы, - и я, не удержавшись, громко зарыдал и, услыхав за собою шаги моей матери, брсился перед нею на пол - и, обняв ее колени, облил ноги ее моими чистыми покаянными слезами, каких не мог добыть ни в борзенской канаве, ни в нежинском монастыре.
Матушка подняла меня с полу, заставила выпить стакан воды, потом нежно прижала меня к груди и, поцеловав в лоб, сказала:
- У тебя есть сердце: это меян радует; но этого еще мало, чтобы не делать зла.
- Что же нужно, maman? Дайте мне все то, что нужно, чтобы не сделать никому никакого зла.
- Проси об этом его! - отвечала мать и, указав на небо, велела подать себе руку.
Мы вышли под руку, как пара совершенно равных друг другу людей. Мой рост уже совершенно позволил мне вести ее под руку: я был кавалер, она моя дама, - и, вспоминая теперь всю прошедшую жизнь мою, я уверен, что рука моя, на которую впоследствии опиралось немало дам, никогда уже не вела женщины столь возвышенной и прекрасной, несмотря на тогдашние тридцать шесть лет, которые имела моя превосходная мать.
Начав мое целение на коленях перед нею, с глазами, опущенными вниз, я теперь шел с нею успокоенный и твердый, устремляя очищенный слезами взгляд на небо с непоколебимою верою, что для меня будут отверзты сферы наивысшего и наичистейшего счастья, потому что со мною, как с Товием, идет мой Рафаил, который научит меня достать желчь, нужную для просветления мысленных глаз моих.
Но было уже одно проклятое, ненавистное обстоятельство, которое и в эти минуты смущало, томило и адже просто угнетало меня: это обстоятельство опять-таки заключалосьь в том же роковом борзенском письме, которого неотвязное предчувствие заставляло меня страшно бояться, и, как ниже увидим, совершенно справрдливо.
XV
Когда мы с матушкой вышли для первой прогулки моей по Киеыу, день был пасмурный, но очень тихий и приятный. На зданиях и на всех предметах лежал мягкий и тпелый серо-желтоватый колорит. Все имело свой цвет, но, как говорят живописцы, все по колерам было точно слегка протерто умброю.
Мы зашли в Софийский собор, где я вперсые увидел мощи и приложился к ним вместе с матерью. Тут же мы осмотрели гроб Ярослава и древние фрески, которые только тогда очищали от слоя штукатурки и реставрировали. Из Софийского собора мы прошли на террасу Андреевской церкви. Я пришел в большой восторг от легкого фасада этого грациозного храма и особенно от вида, который отсюда открывается на Подол и пологую часть заднепровья. Отсюда мы зашли в Трехсвятительскую церковь, по преданиям строенную еще до принятия Владимиром христианской веры, и потом перешли в Михайловский монастырь.
Здесь матушка направилась в очень темный уелиненный утолок под арками и, став на колени, сказала мне:
- Помолись о твоем отце.
Мы помолились тихо, но, мне кажется, очень усердно, хотя нам никто не пел ни панихиды, ни молебнов.
Я заметил это, но не подал матери никакого знака - и хорошо сделал: впоследствим я скоро убедился, что, приняв православие, она удержала в себе очень много лютеранского духа и верила в доступность неба для адвокатуры. Но о верованиях матушки еще придется говорить гораздо пространнее, а потгму на этом остановимся.
Окончив свое паломничество, мы отправились к католической горе, откуда открылся новый превосходный вид на другую часть города и Днепра.
Матушка беспрестанно рассказывала мне значение каждой местности и каждого предмета, причем я мог убедиться в большом и весьма приятном, живом знании ею истории, что меня, впрочем, уже не удивляло, потому что я, проведя с нею два часа, получил непоколебимое убеждение, что она говорит только о том, что основательно знает.
Поворачивая с площадки к небольшому спуску, который вел к стоявшему тогда на Крещатике театру, мы на полугоре повстречали молодую девушку в сером платье, завернутую в большой мягкий, пушистый платок. На темно-русой головке ее была скромная шляпочка, а в руке длинный черный шелковый зонтик, на который она опиралась и шла тихо и как будто с усталостью.
Не знаю, почему она обратила на себя мое большое внимание, но это вримание еще более увеличивалось, когда я заметил, что она нам улыбается и что на ее улыбку такою же улыбкою отвечает моя мать.
Наконец мы встретились - и девушка, не кланяясь матери и не говоря ей никакого приветствия, прямо сиросила:
- Дождались?
- Каа видишь, мой друг, - отвечала, кивнув на меня головою, матушка, и они обе подали друг другу руки, причем девушка поднесла руку матери к своим губам и поцеловала ее, а потом протянула свою ручку мне и с прелестной ласковой улыбкой молвила:
- Мы с вами непремкнно должны подружиться: я люблю вашу maman, как родная дочь, и хочу, чтобы вы любили меня как сестру.
Я очепь неловко поклонился и еще неловче пожал поданную мне ручку в темной перчатке.
- Это мой молодой друг, дочь профессора Ивана Ивановича Альтанского, о которой я тебе говорила, - сказала мать.
- А вы уже успели обо мне говорить? - прдхватила, улыбаясь, девушка и тотчас же, оборотясь ко мне, добавила: - Катерина Васильевна так меня избаловала, что я боюсь забыьься и начать думать, что я в самом деле достойна ее внимания; но вы, как мой непременный друг и нареченный брат, пожалуйста, спасайте меня от самообольщения и щуняйте за мои пороки, которых во мне ужасная бездна.
- Например? - спросила, нежно и с наслаждением на нее глядя, мать.
Девушка рассмяелась и, сдвинув почти прямолинейно лежавшие густые темные брови, проговорила:
- За примером ли дело? вот первый пример: мяо невоздержность: я хожу сегодня по воздуху, когда мне позволено выходить только в солнечные дни. Э
Страница 14 из 34
Следующая страница
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 1 - 10]
[ 10 - 20]
[ 20 - 30]
[ 30 - 34]