овья", и остался у капитана только "Домашний скотолечеебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.
После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра:
- Ну, что брат-Пушкин?
- Да вот, хотел, было, я спросить...
- Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим.
Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить... Но капитан Тихменю живо окорот сделал:
- За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила...
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах - денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка
- Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
- Пече-печенки, - залилсяк апитан.
Тихмепь морщился.
- Ну, есть, а тебе на что?
- А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом...
- А мы за обедом... а мы за обедом... - запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они: капитановы, ад'ютантовы, Молочковы...
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов - фершал, а Тихмень - пациент... А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.
16. Пружинка.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду!
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю
- Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.
Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся.
- Покажи-ка? Да, он... да, пожалуй, еще годится...
И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка - сказала тихо:
- О, если бы не жить! Позвль умереть... позволь мне, Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и не жить...
- Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно, вот - убить...
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
- Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиься мне.
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане.
- Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите...
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
"Если открывает - значит нету, правда... Вломиться - и опять остаться в дураках?"
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы - почему, и сам того не знал.
В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, - серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо - все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголеноые нары. За погон что-то задело, - глянул на стену, вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
- Эт-то чо такое? Ты у меня...
И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом слове мучтиельную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал туда, где работали, - к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба - часового и красильщика, который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, - красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: "Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа" - так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он - страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать - это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой - ветлы, а над ве...
- А-ах! - как гром разразила его сверху Шмитова рука.
- Т-ты красишь? Ты... красишь? Я... тебе... что... велел?
И еще что-то кричал Шмит - может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, - кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил - и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать - неудержно.
Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчидось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был... нужен был - задыхался Шмит - нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер - и только тут Муравей заорал благим матом.
На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.
Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел.
Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из срредины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью:
- Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал...
Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком.
"Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый..." - И задумался Андрей Иваныч.
17. Клуб ланцепупов.
Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были.
- Ну, что ж вы, господа? О чем? - Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешаой.
Все спдели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил:
- Мы... мы ане-анекдот...
- Ка-акой анекдот?
... "Какой?" Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. "А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и..."
Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал:
- А мы... это, да, арянский - знаешь? Одын ходыт, другой ходыт... двэнадцатый ходыт, что такой?
Шмит почти улыбнулся:
- А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети...
Все подхватили, загоготали облегченно:
"Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит"...
Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал:
- Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в лаоцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были.
Шмит глядел, искал: "Поедут - не поедут? А вдруг - поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза... Азанчеева? Вдруг - ведь может же"...
Публика оживилась.
- Теперь? Да ведь о полночь уж... С ума спятить! - всю ночь переть туда - ехать... Ветер, качать будет...
- Ну-с? Как же? - усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Ардрея-Иванычев лоб.
Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, - сказал:
- Я еду.
Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: - и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носгм, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город.
Растолкали на пристани китайцев-извоэчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены - узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна - ничего: пусто, гладко.
Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи.
- Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла.
- Я бросаю! - крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно - справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, вы
Страница 10 из 14
Следующая страница
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 1 - 10]
[ 10 ]