к руками - через нее, ура! - и вниз по щебяной насыпи - градом, таранами, бревнами, бурей...
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени - неизвестно почему, без команды - ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь пружина, глаза заряжены - сейчас из них ПОСЫЛАЮТСЯ пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног - рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх - потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. "За фунт гвоздей - два петуха", - это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке - револьвер. Рябой говорит снизу вверх - Дорде:
- Нешто пойти к ним потолковать? Чеог так-то, зря? Все-таки православные. И так у них там, что, взглянем... пригодится... А, товарищ Дорда?
- Хорошо. Все равно. Ну - идите вдвоем. Постойте. Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы - прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью в рот, хлеб - обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью в затылок: "Немедлы сдать оружие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков - не менее пяти". Подпись: Дорда.
И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечахх головой; и еще выше - пока еще невидная, темная над Землею звезда.
x x x
Там, сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях - будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно,
И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди - она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик - дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные всоды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь, на ходу оглянулась назад, через плечо - и мое видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает - и она решила. Что - это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула - и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.
Ступени вниз, на ступенях - человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется... скачок - схватил поперек тела, поднял - и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком - раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать - я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо - она, молодая, теплая, недавняя, моя - тогда дрожь стихает, я могу открытть дверь, я открываю, я - мужчига.
За дверью - блеск колес, спиц: машины - круглые, многоногие, коленчатые, как пауки - мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге - как мужчина и женщина. В руках - стынущие в ледяном свете ножи.
- Я не хочу дальше - мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать - идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стпнах изображения - лица, зшлото, красное тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня - и бооьше нет сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты - все равно.
И - движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом - сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода - густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечсет ее глазам: "Да, сейчас", куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову - в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось... Мать спит, спит крепко. Вперед!
Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины подпята вверх, блестит - бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у женщины теплы, остры и сладки, она - пахнет, она - шепчет мне. И напряженными мускулами, кожей, губами, телом - я знаю, это так, это справедливо: мне жить - мне и ей, и там есть еще на дне бутыли воздух - это мне, ей и больше никому - больше никто не должен жить.
Взять нож... Но он крепкш зажат в чьих-то пальцах, и пальцы ледяные мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной ложбинкой) дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением - пристальные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых пальцев нож; с ножом ползет - годы, целую жизнь.
Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком, носом в ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины поднята рука, в руке - стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на темной зчезде - в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то кровь ради - над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, но белым стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли - здесь, на зелени луговых майских трав.
Луг - перед Келбуем. На лугу - сумрачные срубы овинов, узкие бойницы-окна под самой крышей: это - терема, городище. Такие городища - еще вчера, позавчера древляне вудвигали в зеленую степь навстречу дружинам Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.
И древлянское вече: круг - мохнатый, топоры, винтовки, чья-то голова над всеми, как на шесте, и голова Куковерова - как пепел, чуть курчавый. Перед Куковеровым - двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный, муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз - еще - и повернуть вот так, к свету:
- Дорда? Дорда... Погодите-ка, а из себя он какой будет? - по лицу у Куковерова морщины, облака, темные, светлые.
- Он-то? Да таконькой вот - небольшой, гвоздочком. А глаза... ух!
- Бритый? Ну, конечно, ну да: он! ин а одну тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку,, табурет у окна, на табурете...
Над овином, ворочая в безруких плечах головой - коршун, все ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом - я, орловский, с платком на штыке, рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого - там, на травах.
- Да, протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужиков осталось да баба брюхатая. Сук-кины дети!
- Ты вот с своим пулеметом - не сукин сын! Наших-то на мосту сколько сверзли? Туда же - разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу власть, да, а вы за кого?
- За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего - как кота в дерьмо, так небось бы...
- А ну - ткни? Я, брат, тебя ткну-у! - с белым платком штык наперевес, ощетиненными глазами - по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой - и потом отпустить деревья...
В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды... бритый, да-да, конечно. Что же - встретимся, да, вспомним, как вместе...
Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже раз! - пружина лопнула, стрелки жужжа кружатся сумасшедше, все быстрае или, может быть, это внутри, в Куковерове.
Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в госрть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
- Так вот - письмо. Предлагают вам сдаться, выдать пятерых, самых гшавных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как знаете.
Круг, вече. В середине, в траве - тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом - голос, из-за спин:
- Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет...
Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
- Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быиь., пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему...
На дыбы:
- Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет!
Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел - крепко, по самые уши:
- Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там что-то, а все-таки - православные...
От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один - всякий, тысячеый, муравой; у другого - рябое лицо, на штыке - белая тряпочка. Коршун невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой. Сквозь бинокль - заряженными глазами Дорда глядит навстречу.
И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью, сиренью, махоркой - почти неслышный выстрел из овина, с кплбуйской стороны. Рябой, пригнувшись, заячьими петлями - в куусты, а тот - серый, тысячный, муравей покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает, акк было его имя.
Дорда вскакивает - он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз - в одного, в другого, в каждого из тысячных.
- Что? Видели? Может, хотите - еще пошлем? Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет - корявыми лапами зацепилось, секунда тишины - и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мать - залпоом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты но никто не слышит, кровь на траве - но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись - как мужчина и женщина - как уже было где-то.
С длинным птичьим криком кружась падает солнце - и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда - в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом - Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив - чуть слышный запах сирени.
- Этого - под караул, до рассвета... - Дорда глядит куда-то поверх серых, как пепел, и как пепел - чуть курчавых волос. - А этих пятерых сейчас.
И эти пятеро - на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зелеоне в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой - пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов - одна, как на шесте, над всеми.
- Эй ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то - кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.
Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добрлдушно, просто. Там, впереди - длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застывшее небо...
От поднятой с ножом руки - синяя, литая тень па шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени - вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя - где же Мать? - сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.
Сверху сврекает нож -
Страница 3 из 5
Следующая страница
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]